назад вперед

ЛЕНИНАКАН ПОСЛЕ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЯ


Страшное бедствие 7 декабря 1988 года в Армении  вошло в историю человечества и огромным количеством жертв, и тем, что по уверениям геологов, землетрясение такой разрушительной силы случается на Земле лишь раз в несколько столетий. Землетрясение, как известно, совпало по времени с пиком «перестроечной» эпохи СССР,  закончившейся тремя годами позже, в 1991 году, общим распадом Советского государства, процессом, в ходе которого маленькая кавказская страна оказалась в эпицентре также и политических событий. В феврале 1988 года произошли первые массовые погромы армян в Сумгаите и началось открытое противостояние двух республик внутри СССР – Армении и Азербайджана по вопросу Нагорного Карабаха. Центральная Московская власть, предвидя для себя возможные последствия изменения статус кво лишь номинально самостоятельных республик, практически открыто поддержала в этом конфликте Азербайджан, что, соответственно, вызвало волну антиправительственных настроений в Армении. Во главе армянского демократического движения встала политическая организация национальных лидеров «Комитет «Карабах», противопоставившая

себя официозным властям и пользовавшаяся на тот момент поддержкой подавляющей массы населения. В ответ Кремлем было введено в Ереване комендантское правление. Оставим словоохотливым профанам искать мистические взаимосвязи социальной, геополитической и геологической истории планеты. Однако нельзя не вспомнить, что в декабре того года повсеместно витали дикие слухи о том, что землетрясение не было стихийным, но было искусственно вызвано властями страны с помощью неких технических средств, дабы приглушить социально-политическую активность людей на Кавказе. Мысль, как кажется, вполне шизофреническая. Но сам факт бытования подобного мифа показателен в смысле отношения народа к своим правителям.

В Армении случилось пробыть тогда только девять дней (с 13 по 22 декабря 1988 г.). В Москве явился в постоянное представительство Армянской ССР и попросил отправить меня в Ереван, сказав, что быть мне там сейчас очень нужно, а по официальным каналам — комсомольским или иным — ехать не хочу. Один из работников представительства отнесся к моим словам с понима­нием, и, так как я был уже с вещами, просто пригласил

пройти в "Икарус", стоявший около входа. Эти автобусы один за другим отходили от здания представительства, отвозя в аэропорт специ­алистов-спасателей и московских студентов. В нашем была компания спеле­ологов — молодых людей туристского вида — и группа ребят из какого-то института. По дороге собрали со всех деньги на билеты, которые по прибытии в аэропорт были почти сразу куплены руководителем группы в централизованном порядке. Но рейса не было, и сколько пред­стояло его ждать, было не ясно. Второй зал внуковского аэропор­та представлял из себя огромный табор молодежи — с рюкзака­ми, палатками, зачастую с гитарами. Вообще же вокруг царила страшная неразбериха и суматоха. Несмотря на бесконечные дополнительные рейсы в Армению, достать билет туда частным образом было практически невозможно. Около касс и окошек администрации толпилось большое количество армян, многие с детьми, сидевших в аэропорту уже третьи — четвертые сутки — родственники и близкие погибших или пропавших без вести. При каждой объявлявшейся посадке (номер и дата рейса уже значения не имели, так как все перемешалось и спуталось

абсолютно) начиналась давка. Сотни человек ожидали у двери выхода на посадку. Лезли без очереди. Между студентами шли споры за право отлета; периодически возникали мелкие потасовки, что среди такой массы молодежи, едущей группами, не удивительно. При этом, так как "спасатели" (официальное название всех добро­вольцев, летевших в Армению) должны были отправляться в первую очередь, возникали пререкания с безнадежно ждущими вылета армянами. "Да как же вы не понимаете!? Мы же вас спасать едем!.." — часто доводилось слышать от терпеливо разъ­яснявших им ситуацию мальчиков.

Более степенного возраста армянин, прибывший, по его сло­вам, из Хабаровска и сидевший во Внуково к моменту разговора двое суток, рассказал, что летит в Ленинакан на поиски родных (кажется, речь шла о родителях), о судьбе которых ничего не знает. Вылета ему не дают. Группу же знакомых врачей неармян сразу отправили, потому что их поездка имеет не только профес­сиональный смысл, но и является свидетельством братской помо­щи народов СССР. Поразило спокойствие, с которым он говорил, какое-то внутреннее желание все и всех

понять... Несмотря на это, охватило некоторое не то чтобы сомнение в правдивости его слов, но как бы не полная уверенность в том, что рассказанная им ситуация правильно понята и к тому же типична. Через полчаса довелось в этом убедиться. У окошка начальника вокзала (строгого, похожего на следователя, лысеющего человека лет сорока) добивалось отлета 20-30 человек. В том числе беремен­ная женщина с тремя детьми в возрасте от одного до пяти лет. все прочие родственники которой погибли. Учительница из Том­ска со слезами на глазах объясняла ей, что лететь той в Армению не нужно, так как она сама, например, летит туда как раз забирать детей из пострадавших районов. А везти туда ребятишек — пол­ная глупость. Билет учительнице был выдан, а вместе с ней — и русскому рабочему-монтажнику (по командировочному удосто­верению). Это, в свою очередь, вызвало возмущение такого же командировочного — армянина, ждавшего отправки уже давно. Начальник, не отвечавший какое-то время на вопросы и требова­ния, наконец взорвался: "Да пойми же ты: у меня указание давать билеты им, а не тебе..."

Не могу с

уверенностью сказать, удалось ли в конце концов всем этим людям вылететь в Армению. Нас же (ту партию студен­тов, при которой я оказался) после бессонной ночи, нескольких отложенных рейсов, скандалов и суеты отправили в 13 часов следующего дня.

В Ереване из аэропорта ехал в автобусе один из московских студентов с встречавшим их группу молодым армянином. Выяс­нилось, что едут они в Дом писателей, где размещается штаб помощи пострадавшим комитета "Карабах", а сам студент и вся его группа — представители московского Народного фронта. Договорились, что утром (остановиться на ночь мне было где) тоже приду туда. Утром, однако, несколько человек в штатском и милиционеры у входа в Дом писателей обьяснили, что никакого штаба больше нет, а добровольцев в район землетрясения отправляют от здания ЦК комсомола Армянской ССР. Отправился к дому на улице Терьяна, где принимал население Хачик Стамболцян, руко­водитель Христианской благотворительной организации, о дея­тельности которой мне было известно. У подъезда его ожидали не­сколько человек. Появившийся вскоре Хачик, отперев дверь пол­уподвального помещения

и, достав из сейфа деньги, стал тут же выписывать и раздавать их дожидавшимся его людям. Пожилой мужчина, рыдая, что-то рассказывал и объяснял ему, О чем шла речь, я не понимал...

      (Как выяснилось уже позже, X. Стамболцян, член «Карабаха», был арестован в этот же день — 14 декабря, через час или чуть более после описанного, в том же помещении. Деньги, распределявшиеся им между беженцами, прибывшими из Азербайджана, — добровольные пожертвования населения в пользу пострадавших от погромов. В 1990 г., при разговоре в Москве, X. Стамболцян сразу вспомнил тот момент и того человека, который тогда рассказывал ему о смерти всех своих родственников. В этот же день были арестованы все члены комитета "Карабах". Позже неоднократно доводилось сталкиваться с мнением, что действигельной причи­ной их ареста была именно интенсивность и действенность рабо­ты членов комитета "Карабах" по спасению и помощи населению в ситуации национального бедствия. А это, особенно на фоне полной несостоятельности официального руководства, могло (надо думать — по мнению властей) привести

тогда к фактическо­му и окончательному переходу власти в Армении к комитету. Арест членов комитета "Карабах" в декабре 1988 г. произвел тогдашний комендант Еревана советский генерал Альберт Макашов.)

Ничего этого я еще, конечно, не знал. Но сообразив, что здесь не до меня, решил уйти. Молодая женщина, среди прочих нахо­дившаяся в комнате, объяснила по-русски, что лучше всего пой­ти-таки в ЦК комсомола и присоединиться к какой-нибудь группе, едущей в район землетрясения оттуда, так как уже ходили слухи, что неформальных добровольцев в зону бедствия больше не пускают, а что со штабом комитета "Карабах" — никому не изве­стно...

У входа в здание ЦК оказалось трое молодых людей, русских, тоже прибывших индивидуально: из Краснодара, Москвы и Гаг­ры. Вчетвером мы, скооперировавшись, после недолгих перего­воров присоединились к отряду студентов Московского инже­нерно-строительного института, прибывшему только что из Москвы, и вскоре на автобусе приехали в Ленинакан.
Ленинакан не разрушен полностью. Первое, что повергает в изумление: необъяснимость, вот именно

— стихийность случившегося бедствия, разрушившего, скажем, целиком девятиэтажный дом так, что от него осталась только огромная гора обломков и пыли, и при этом оставившего в полной неприкосновенности точно такое же здание в нескольких десятках метров от первого. На улицах бесконечное автомобильное движение, массы народа, так что, если смотришь на все это из окна автобуса, а в поле твоего зрения вдруг не попали развалины, то даже не сразу сообразишь, чем отличается сейчас этот город от других.
Все московские студенческие отряды были размещены  на территории наполовину разрушенного текстильного комбината. Вновь приехавшие разбивали десятиместные военные палатки, в которых предстояло спать. В лагере стояли и две роскошные синие палатки американского производства: с тентами, верандами и пластиковыми окнами во всю стену. К слову сказать, эти две палатки — единственные из, как говорят, пятидесятитысячной партии, присланной из США, которые довелось видеть в районе землетрясения, да и те были не выданы, а выпрошены где-то у американцев студенческим руководством.

Первый вечер пребывания в городе

был посвящен устройству лагеря, разведению костров и т.п. Только к ночи к старшему группы подошел сухощавый и подтянутый майор войск химиче­ской защиты (в штатском) и сказал, что из вновь приехавших (всего в этот день шестьдесят один человек) ему требуется двад­цать — для работы с мертвыми. После недолгой заминки эти двадцать, включая троих, прибывших самостоятельно, были на­браны. Майор повел нас через разоренную территорию комбина­та в одно из административных зданий, в стандартном бомбоубе­жище которого провел беседы и инструктаж с группами по пять человек. Он еще раз просил подумать, каждый ли из согласив­шихся на работу чувствует в себе силы заниматься именно ей, так как предстояло извлекать из-под развалин тела мертвых, в том числе детей, из полностью разрушенных школ. Тела обнаружива­ются в самых разных состояниях, зачастую начавшие (седьмой день после бедствия) разлагаться. Он объяснил, что меры предо­сторожности при этой работе должны соблюдаться неукосни­тельно, потому что очень возможно начало массовых эпидемий, заражение трупным ядом и т.п. Брать продукты питания не в лагере, употреблять любую воду, кроме

минеральной, специаль­но завозившейся в запечатанных бутылках, категорически запре­щалось. Всем, согласившимся на работу с трупами, были выданы резиновые костюмы химической защиты, полностью закрывав­шие тело, и противогазы. После работы надлежало проходить тщательнейшую дезинфекционную обработку — хлорированной, а потом мыльной водой. В случае выхода из строя костюма над­лежало немедленно возвращаться в лагерь или проходить саноб­работку у мединструктора, который должен быть придан каждой груп­пе.

К работе приступили на следующий день. Встали рано. Ника­кой побудки не потребовалось, так как спали в палатках — прямо на полу, и,  хотя и в спальных мешках, но так как ночью температура упала до — -5-6 градусов, то под утро стало нестерпимо холодно, и большинство вылезло к кострам сами. Вопреки ожиданию, ника­кой организованной отправки на работу не было. Два-три часа ждали, что нас куда-нибудь направят. Обращались к руководите­лю отряда, но он сам ничего не знал и ждал распоряжений. Вчерашнему майору было не до нас — он проводил дезинфекци­онные работы. Комсомольского командира Сводного

московско­го отряда (то есть всех студентов, стоявших лагерем), Борю, доискаться не могли, а когда наконец нашли, то выяснилось, что и он не в курсе чего бы то ни было. В конце концов командир отряда МИСИ каким-то образом сам разыскал для нас (четверых в этот день) объект работы, куда нас отвезли местные жители на частной машине.

Разбирали дом на другом конце города. Вокруг — группки оставшихся в живых жителей и приехавших родственников. Го­рят костры. Тут и там гробы с уже извлеченными, но еще не похоронеными останками. К моменту нашего прибытия подъем­ным краном и экскаватором разгребли очередной пласт облом­ков. Теперь на груде плит и щебня метров десяти высотой — того, что осталось от дома, работала спасательная команда англичан с собаками — выискивали оставшихся в живых. Их не было. Англичане, в красивой и удобной форме, каждый с персональной ма­ленькой рацией, тщательно обследовали всю гору, и, никого не найдя, удалились. Мы прождали еще часа полтора, пока подняли новый слой плит и камней, и обнаружили первый труп...
...После примерно часа работы, резиновая перчатка моего

комбинезона разлетелась. Никакого санинструктора, разумеет­ся, не было и в помине. Ребята в противогазах, напуганные вче­рашней лекцией, прогудели мне, чтобы срочно шел в лагерь. Сделать это было, однако, не просто. Оказавшись на противопо­ложном конце абсолютно незнакомого разрушенного города, я не мог отыскать дорогу назад. Текстильный комбинат, от одного из корпусов которого нас везли на машине, был огромным и разбросанным по Ленинакану. Противогаз я, конечно, в наруше­ние вчерашних инструкций, сорвал. Но и без него долго идти в резиновом костюме оказалось крайне сложно. Все сползало, развязывалось, расстегивалось и рвалось. (Мелькнуло: как это, интересно, страна собиралась ядерно воевать в такой защитной одежде со всем миром?).

Теперь, не из окна автобуса, а изнутри, город представился совсем другим. На тротуарах, вдоль стен бесконечные штабеля гробов — больших, маленьких, обитых черной или красной мате­рией,или вовсе наспех сколоченных из древесно-стружечных плит. Местами они стоят в таком количестве, что перегораживают весь тротуар, и, чтобы обойти их, приходится долго идти по проезжей части. Среди

до основания разрушенных домов встре­чаются и обвалившиеся не полностью, а, скажем, такие, у которых рухнули только два верхних этажа. У других — длинных — обва­лилась вся центральная часть. У третьих же, наоборот, только торцовые стены, и видна обстановка оголившихся квартир. Пару раз меня подбрасывали ехавшие мимо грузовики, но оба раза я попадал не к нужному мне корпусу комбината, а в какой-то совсем другой район, а где стоят мос­ковские студенты, никто, конечно, не знал. Я никак не мог сори­ентироваться. Кругом палатки, спасатели, тоже студенты, тоже из Москвы, но про наших им ничего не известно... Три раза подхо­дил к главному городскому штабу по ликвидации последствий бедствия — он расположен в здании местного КГБ. Тоже никто ничего не знал. В штабе посылали смотреть объявления, выве­шенные на окнах фасада... Позже очевидцы, побывавшие в этом штабе, рассказывали, что там, внутри, не было даже карты района бедствия... Сам я из-за толчеи и давки у входа так и не смог туда пробиться. На окнах действительно висели тетрадные листочки с каракулями, указывавшими местонахождение лагерей: Москви­чи... Ленинградцы...

Киевляне... МЭИ; МГУ: МИСИ... Тут же — списки погибших. Три раза я ходил в болтавшемся костюме через город— мимо тех же бесконечных гробов, разрушенного собора, обрушившегося здания горсовета — по указанным адресам и схемам, и три раза не мог ничего ни найти, ни понять. В районном штабе посылают в главный: там толпа, внутрь не протиснешься, шлют смотреть на окна... Два раза в течение этого мотания от развалин ко мне подходили случайные люди, просили передать "своим", что по такому-то адресу четвертый, пятый день — в гробах — не убранные трупы, видимо, одиноких людей, тех, у кого не было или погибли родственники, и хоронить некому. На улице, соседней с той, на которой располагается главный штаб, метрах в двухстах от него, меня окликнул и подошел сорокалетний муж­чина: сказал, что здесь, на развалинах дома, работает несколько неформальных добровольцев. Утром команда израильских спасателей при помощи собак обнаружила под обломками живых. Уверяют, что их здесь шестеро. Для того, чтобы достать, требуется техника. Ее нет. Умолял попросить, чтобы помогли…

Позже, когда,

найдя наконец лагерь, я, как положено, пере­дал все майору, то узнал, что подобные обращения, просьбы и мольбы просто со стороны, к кому-нибудь — обычное дело, и реагировать на все — бессмысленно.

В лагере выяснилось, что, кроме маленькой утренней группы, на работу практически никто не вышел. Продолжали обживаться. "убирать лагерь", поддерживать костры... Никаких распоряже­ний, указаний или направлений на работы так и не поступило. Их не поступало и до самого дня отъезда. Поэтому и в последующие дни работать ходили только те, кто хотел; основная же масса не только данного отряда, но и всего лагеря, так никуда из него и не вылезала. Те же, кто работал — а небольшое количество таких сразу определилось — просто шли по утрам "компанией" из четырех — шести человек наобум по улицам: подходили к разва­линам, спрашивали, не нужны ли мы здесь. Два-три часа уходило на эти поиски, так как поблизости от лагеря, в центре города, как правило, людей хватало. Когда же наконец дошагивали в своих бахилах до развалин подальше, то там работали уже по многу часов бесперебойно и

бессменно — одни на нескольких объек­тах.

Все эти дни и ночи слились в какое-то одно, черно-красное время. Странно подергивающиеся, бормочущие сумасшедшие... Один, совсем мальчишка, на площади Ленина, в центре, подошел к палатке спасателей, снял трубу от железной печки, не обращая внимания на оклики хозяев, мыча что-то, поковылял прочь... Ог­ромные очереди к полевым кухням за едой в часы обеда... Тут же — разбросанная вдоль стен домов одежда, которую раздают населению, а оно ее выкидывает, потому что одежда ношеная, а ни для кого не секрет, что прибыли огромные партии западных качественных вещей, канадских дубленок и т. п. , но до постра­давших они не доходят, пропадая где-то то ли в Москве, то ли в Ереване... (Позже, в Ереване, ребята из группы "Самоопределе­ние" и движения "Карабах" говорили мне, что уже в эти дни видели на ереванских улицах людей из числа высокопоставлен­ных деятелей в шубах и дубленках из партий, прибывших из-за рубежа. Мартин Мартиросян в разговоре заметил поэтому пово­ду: "Надо думать, крупная часть помощи, та, что посерьезней, — техника и т.п.

— оседает в Москве, мелочь же — шмотки и жратва — перепадает уже и нашему местному дерьму — из числа сооте­чественников"). При виде этих раскиданных шмоток с некоторым. кстати, смешанным чувством обиды и мазохистского злорадства вспомнилось то умильное, трогательное настроение, с которым сам в Москве на второй день после катастрофы собирал и отво­зил, как многие, вещи в представительство.

Повсеместно над городом – трупный запах. Его особенно ощущали не на работе (там в противогазе), а потом — идя спать или просыпаясь. Завтракая. Закуривая. От него невозможно отделаться и потом; уехав из Ленинакана, слышишь его от вещей и одежды, в которой ходил там.

В неработающем лагере уже на третий день стали заметны элементы, что называется, морального разложения: появились пьяные — многие захватили с собой водку. Казалось при этом, что бездеятельность в той ситуации была не столько аморальной, сколько лично невыносимой и пагубной. Так как единственным способом оставаться в более или менее в нормальном состоянии было постоянно что-то делать, по возможности

не думая о том, чем занимаешься. Да и отправление сюда такого обилия непод­готовленного народа, при полной неорганизованности работ, кроме, конечно, "эффекта интернациональной помощи" и комсо­мольской романтики, было, видимо, бессмысленно. Позже мне неоднократно приходилось слышать сетования на то, что вот, мол, приезжие со всего Союза разбирали завалы, а местные жители стояли вокруг толпой, ничего не делая. Действительно, вокруг каждого разрушенного дома бывало много сидевших, стоявших, неприкаянных людей. Но если даже не иметь в виду состояние человека, потерявшего под горами обломков своих близких, если не говорить о том, что в течение многих суток эти люди практически не спали, ели что придется, а жили, ютясь в собранных из магазинных ящиков конурах, потому, что и совет­ские — полинявшие и ветхие — брезентовые палатки достались далеко не всем, если даже не думать обо всем этом, то просто людям с голыми руками делать здесь было практически нечего.

Огромные плиты, горы камней, щебня, балок высотой 10-15 метров, перемешанные, как кучки золы из печки, сцепленные при этом перекореженной

толстой арматурой, можно было разо­брать только при помощи мощной техники, повсеместная нехват­ка которой ощущалась очень остро. Или же оставалось, как упо­мянутой комбинезонной команде (всем, кроме нее, кстати, де­лать этого из страха эпидемий официально категорически запре­щалось), — извлекать при обнаружении трупы.
Нельзя, однако, сказать, что тем из приехавших, кто этого хотел, найти работу было невозможно. В уже описанный первый день пребывания обнаружилось, что с обратной стороны корпу­сов, вдоль стен которых был разбит лагерь, ведутся бесперебойные
круглосуточные работы. Там (в разгар рабочей смены) обруши­лось несколько этажей цехов прядильной фабрики комбината.
Не получив в этот вечер замены в одежде (кстати, в последу­ющие дни добыть таковую становилось все сложней: на складе запасы ее были ограничены, а при этом она не только у многих выходила из строя, но ее часто попросту забирал себе кто-нибудь, вышедший утром на работу пораньше), я пошел к работавшим там вполне взрослым, серьезным рабочим — из Киева, Львова, Мин­ска, кажется, Брянска. Один из них. прибывший сюда уже

вось­мого (на следующий день после катастрофы) декабря, на мой вопрос: "почему в городе не видно работающих солдат?" сказал:
"первые дни их много было: десантники. Но многих поубивали". Я не понял... "Строго тут с э т и м . А они отчаянные ребята..." — подсказал он. И я догадался,а он сам тут же пояснил, что речь идет о мародерстве, за которое солдатам и милиционерам поло­жен расстрел. (Сам такого не видел, но ребята, из ходивших с нами, находили трупы женщин с отрубленными пальцами (снима­ли кольца)). Здесь же, с киевлянами, работали двое молодых ребят — студентов из Риги. Они стропили плиты, рухнувшие прядильные станки, загружали подходившие один за другим са­мосвалы. Вообще, двое этих парней, живших в нашем лагере, были при деле все время. Так что даже было непонятно, когда они спали. Они возвращались под утро откуда-то с ночной работы в таких же страшных комбинезонах, а днем, сняв их, уже носи­лись под кранами на комбината.

Из отряда МИСИ собралась группа деятельных ребят: Армен и Лерник из Нагорного Карабаха, Сережа из Рязани, осетин Володя, уже совсем

взрослого возраста, приехавший сам по себе из Краснодара Толик. Он, между прочим, рассказал, как добирал­ся поездом до Еревана через Тбилиси и дальше — через азер­байджанские районы (дорога через Ленинакан разрушена). Каж­дый из их вагонов при выезде из Грузии охранял наряд автомат­чиков. Они видели разбитый камнями состав с надписью по ваго­нам: "Поздравляем армян с землетрясением!" Похожее говорил и А. — джазист из Москвы, также добиравшийся в одиночку.
Этот молодой человек, отправившийся в Армению в самые первые дни после катастрофы, одним из первых записался на работу. Он прямо-таки рвался на какое-нибудь дело, но на вто­рой, примерно, день вечером признался, что выносит все окру­жающее уже с трудом. В этот день достали нескольких мертвых, в том числе детей. Маленькие дети из жилых домов очень часто обнаруживались застывшими в объятиях матерей или прикрыты­ми телами мужчин. Поразило увиденное краем глаза, когда рас­капывали женщину, как один из местных жителей, разбиравший рядом засыпанную квартиру, вынул вдруг из-под обломков абсо­лютно не пострадавшую бутылку шампанского... В раскопе той же

квартиры стоял присыпанный щебнем, но целехонький теле­визор... Уже в последний (о чем мы еще не знали) рабочий день, после того, как несколько часов пытались на глазах отца вытащить заваленные и сцепленные арматурой тела троих его сыновей и их матери, а тот узнавал их, сомневался и ошибался, узнавая, потому, что наступала ночь, и, кроме того, неизвестно, оставался ли сам он, отец, в твердом рассудке, — этот молодой человек исчез. Вернув­шись, мы не обнаружили его вещей и в палатке. Надо полагать, он просто ушел, уехал из этого места. Тем более, что уже поговаривал об этом.

В тот же день были на развалинах девятиэтажного дома. Этот дом с поваленной круглой частью — шахтой лифта запечатлен на фотографии в "Правде", где Михаил Сергеевич Горбачев, прибыв в Ленинакан из США, беседует с населением.
При нас на развалинах дома, кроме рабочих со всей страны, работала команда чехов. Нас поразила их аппаратура: когда нуж­но было кромсать арматуру, то они не подтаскивали громоздкий сварочный аппарат и не пристраивались с автогеном, как повсе­местно, а просто перекусывали ее большими,

никогда не видан­ными гидравлическими клещами; когда потребовалось поднять массивную плиту, чтобы извлечь из-под нее труп подростка, под­сунули в щель под нее резиновый коврик, который, оказавшись воздушным домкратом, в секунду раздулся и отодвинул всю панель.

Рядом с тем же разрушенным домом стояла, среди других жителей, плачущая женщина. Один из работавших с нами под­ошел к ней. Она сказала, что внутри, под обвалившейся лифтовой шахтой, оказались заваленными несколько человек. Они оста­лись в живых. В том числе ее двенадцатилетняя дочь, с которой еще на третий день она, находясь снаружи, могла переговари­ваться. На четвертый день той yжe было не слыхать, и скорее всего теперь (было уже 18 декабря) все заваленные погибли. Ребята, естественно, бросились к рабочим, спрашивая, как про­никнуть внутрь. Те объяснили, что пытались уже многие. Но проход напрочь засыпан. Сколько могли — разгребли. А если начать разбирать дальше, то может засыпать и тех, кто внутри, и тех, кто полезет. Teoретически весь ствол шахты можно было бы приподнять, но для этого требуется одновременно два-три пятидесятитонных крана.

Вообще-то, в городе такие есть. Но из-за полной дезорга­низации найти их на разных объектах и одновременно пригнать к дому практически невозможно. "Не пытайтесь, — сказала, всхли­пывая, женщина, — многие, как и вы, уходили за техникой и больше не возвращались..."

Из-за полной неорганизованности и — сейчас или в прошлом халтуры, вообще погибло очень много тех, кто при самой землетрясении выжил. Мы неоднократно были свидетелями того как кран, зацеплепив арматуру панелей, начинал их поднимать, но они, из-за плохого качества бетона, срывались с арматуры и падали вниз. Кто-то сказал через пару дней о тех шестерым найденных израильтянами, что они, когда наконец дом попытались разобрать, погибли таким образом.
Вечером 18 декабря, когда уже вернулись в лагерь, командир отряда, собрав всех, объявил, что ожидается эпидемия (на следующий день в комсомольском штабе сказали почему-то об оспе). Если немедленно не перевезти всех в другой район, то позже когда будет объявлен карантин, можно уже и вообще не уехать* На совещании было решено отправить всех в Спитак. Через полчаса, однако,

вновь всех собрали, и речь уже зашла не о Спитаке, а об отдаленных горных деревнях. Еще же через час всем объявили, что завтра весь московский отряд отправят про­сто в Москву. Чем объяснялась эта поспешность? Действительно ли руководство опасалось эпидемии, или, увидя неэффектив­ность работы студентов, решило избавиться от романтиков, или испугалось за психическое здоровье нового поколения? Скорее всего — все вместе.     

Ночью мы сидели у костра, сначала несколько человек, потом— вдвоем с Лерником. Этот юноша, только что вернувшийся на второй институтский курс из армии, рассказывал о Нагорном Карабахе. Упомянул, в частности, о том, что, как узнал только что, люди, вышедшие первый раз после десятимесячной забастовки на работу, перевели всю  зарплату в фонд пострадавшим от землетрясения. Идти спать не хотелось. После неоднократной перемены решений, когда, в конце концов, выйдя из напряжения этих дней, уже расслабились, страшила возможная перспектива нового решения — оставаться здесь. Над городом слышалась (как и еженощно) периодическая стрельба — из автоматов и пистолетов — где-то в

отдалении... рядом... К костру подошел молодой солдатик ("внутренние войска"). (Наряды солдат по семь-восемь человек с дубинками и автоматами с наступлением вечера патрулировали весь город. Такие же, во избежании краж продукции с разрушенных складов, охраняли наш комбинат).
— Почему ни одного вашего не работает? Почему солдаты — их в городе огромное количество — только патрулируют?!
Он пожал плечами. Сказал, что первые три дня были в Спита­ке. Прибыли туда через два часа после бедствия. Работали. Стал рассказывать, чего навидался там. Руки у него дрожали. Парень совсем молодой. Спросили, почему ночью все время стреляют. Он ответил, что дано разрешение стрелять. Мародеров — своих и милиционеров — сразу расстреливают. Кроме того, десантники, — тут в его голосе зазвучала межведомственная неприязнь, — палят по машинам или просто так. " Мы, "ВВ", считаемся их главней, а патроны нам по штуке считают, а у них — полные карманы..." Его окликнули. Он побежал к своему караулу.  
   
Я прошел по лагерю. На воротах тоже солдат

— с собакой и автоматом. Поговорили.
—...Стояли в Ереване. Там тоже разрешили стрелять.
— Зачем стрелять-то?
— Так они ж, эти их главные, хотели власть взять — револю­цию сделать…
Под утро к костру подошел бодрый дяденька — высокий, поджарый, лет тридцати восьми.
— Погреюсь у вас тут, ребята.
Пожалуйста.
Помолчали...
— Два часа сегодня спал!...
—??
— Некогда! Вот машины тут пригнали...
— А вы, простите, кто?
— Да я сейчас у них тут по снабжению. И давай, знаешь, на "ты", — не люблю я этого всего... — Прямо у Епифанцева в кабинете и сплю. На диванчике..
— А кто такой, простите, Епифанцев?
— Да вы что. ребята, начальства своего не знаете!?
Выяснилось, что Епифанцев — какой-то там секретарь чего-то. Подошедший же дяденька — комсомольский активист, бро­шенный на снабжение Ленинакана. Довольно долго и сильно матерясь, он поносил всю систему снабжения,

общую организа­цию работ и вообще происходящее здесь и повсеместно. "При­гнала несколько грузовиков с новой одеждой, но населению не выдают. Зная об этом, население не берет поношенного, присы­лаемого со всего Союза... Самолет, летевший из Бреста с обору­дованием, долетает сначала до Красноярска и уж потом летит в  Ленинакан. Польская спасательная команда, прибывшая в самые первые дни, не приступила к работе, потому что все их оборудо­вание потерялось где-то по дороге, и те до сих пор дожидаются его в аэропорту... Никто ничего не понимает и руководить не может... Лучше и эффективнее всех работали французы, потому что прилетели (видимо, предугадав ситуацию) на своем самолете, со своим оборудованием, машинами, питанием, палатками и груз­чиками, и им потребовалось только летное поле, чтобы сесть, а все остальное они делали сами, ни в чем не связываясь с властя­ми...

При всех этих рассказах вожака и его ругани, вообще-то, и как-то вне всякой логики, у него получалось, что все нормально, жизнь идет своим чередом, и впечатления человека обескура­женного или хотя бы расстроенного он не производил. То же самое

— когда, урвав еще пару часов от сна, говорил об армян­ских проблемах, советской (внешней и внутренней) политике и прочем. Стало, кажется, понятно его отношение к действитель­ности. Он — не властолюбец и даже не карьерист в прямом значении этого слова. Ему просто ужасно нравится, что спит он по два часа в сутки, да еще в кабинете Епифанцева! Он живет наполненной жизнью, и от него (в чем он абсолютно уверен) что-то в ней реально зависит. Вся неразбериха, задержки, несу­разица, коррупция для него — абстрактные факты и с тем, сколь­ких реальных жизней стоило каждое такое злонамеренно ли, глупо ли проведенное "мероприятие", он их не соотносит. Не хочет и не может об этом думать, так как в этом случае оказалась бы под вопросом целесообразность его бессонных ночей, а, ста­ло быть, и сознание значимости, нужности в этой жизни.

И мало ли из всех, сидевших здесь, летело исключительно за этим. Их распирает самоуверенность или романтика, они инстин­ктивно чувствуют, что оказываются в месте действительного Бы­тия (пусть граничащего со смертью, но да и она-то — чужая), а о них при этом,

может, даже напишут и в газете! (И действительно писали. При этом отечественная пресса, конечно, оказалась вер­на себе. В двух молодежных московских газетах в корреспонденциях конкретно об этих студенческих отрядах все переврано или перепутано. Лернику, с которым разговаривал такой коррес­пондент, приписаны слова, которых он не говорил. Студентов МИСИ, работавших, при всем вышеназванном, интенсивнее всех, перепутали со студентами Горного института, обвинив в постоян­ном пьянстве и т,п... Чего здесь больше: злонамеренности или бездарности? А может, это синонимы? (Как сказал некий батюшка о враге рода человеческого: "он потому хочет все порушить, что сам ничего построить не может...").

Но очевидно (и слава Богу!), что чем более явно бытие, тем яснее, и, как это теперь называется, "однозначнее": кто, зачем, где, когда оказывается и кто чего стоит, и тем труднее обмануть в чем-то других и даже себя.

Это, пожалуй, единственное отрадное сознание, на которое можно было опереться в те несколько дней в Ленинакане.

ОБ ОДНОМ ПРЕДСТАВЛЕНИИ.


   2 июля 1989 г. в зале им. П. И. Чайковского в Москве состоялся благотвортительный концерт известного американского пианиста Вана Клиберна. Концкрт был организован Советским фондом культуры, и средства от него, как было объявлено в начале вечера, должны пойти на строительства памятника П. И. Чайковскому в Ленинграде. Вопросы о «лишних билетиках» еще у подножия эскалатора и наряды милиции от самого выхода со станции метро «Маяковская» до зала Чайковского – свидетельствовали о том, что этот вечер для поклонников классической музыки не рядовой, и интерес к нему огромный. Как следовало из програмы выступления, Ван Клиберн не посещал Москвы на протяжении последних шестнадцати лет. Несмотря на непомерноую дороговизну билетов и духлту, народу в зале было так много, что люди сидели на ступенях проходов и толпились в дверях. Под громоподобные аплодисменты на сцене появились исполнители: В. Клиберн и сопровождающий его симфонический оркестр Московской филармонии, а также другие участники торжественного действа: посол США в СССР г-н Метлок, профессор Московской косерватории Сергей Даренский и среднего возраста

дама – представительница Фонда культуры. Вводная часть концерта состояла из слегка затянувшейся, но приличествующей случаю речевой подготовки. С кратким словом выступил г-н посол. Его речь, кроме общих благожелательных замечаний, свелась в основном к констатации разницы произношения имени испонителя на английском и русском языках (американцы, оказывается, Вэн Кляйберн, тогда как мы – по-простому: Ван Клиберн). Следующим выступил профессор консерватории. Не жалея эпитетов, он также восхвалял писаниста, однако, в конце выступления, кажется, заговорился: с высот почтенного возраста спутал, надо думать, эпохи и объявил, что длительное время не выступавшего Клиберна «возродил для искусства визит нашего президента в США» - (имелся в виду, надо полагать, случай, когда в Вашингтоне пианист был допущен в Белый дом музицировать на встрече двух государственных лидеров). Похоже, здесь накладка: «возрождения... просветления...» случались вовсе не с Клиберном, а лет пятьдесят назад с тогдашними гениями: Максимом Горьким, еще кем-то, и после визитов не нынешних президентов, а тогдашних правительствующих величин.

На сегодня же (по мнению искусствоведения, культурологии и т. п.) искусство находится в более сложных взаимоотношениях с власть придержащими. Странно, сам выдающийся пманист не нашел нужным опровергнуть слова музыковеда. Однко он сделал не менее значительное заявление. Рассыпавшись в комплиментах и благодарностях присутствующим, устроителям, Фонду культуры и президенту Михаилу Горбачеву с супругой (которые, как тут, наконец, выяснилось, как раз находятся в правительственной ложе зала), пианист выразился в том смысле, что «любовь и музыка – две вещи, которые идут от сердца...» и. т. п. , и вдруг неожиданно признался, что любит Россию настолько, что «абсолютно серьезно просит г-на президента предоставить ему квартиру в Москве...»  Гром мгновенно взорвавшихся аплодисментов заглушил слабый выкрик некоего рядом сидевшего пожилого седовласго гражданина о том, что он лет семьдесят своей жизни тоже непрочь бы заполучить таковую... Далее, пианист, входя, видимо, все более в роль человека нового времени, выхватил из-за пазухи пачку зеленых ассигнаций и, потрясая долларами, сказал несколько не вполне, на наш

взгляд, точных фраз. В частности: «деньги, как и чувства, принадлежат всем... мы все соединены ими...», с каковыми словами (пояснив, что пачка представляет собой сумму в 10 000 $) предложил ее мадам Горбачевой на нужды культуры. (Тут, отдавая должное благорасположенности и щедрости Клиберна, нельзя не заметить, что он несколько заблуждается относительно финансово-экономических отношений и состояния в современном мире. М. б. на его родине уже и построено светлое будущее, мы же существуем еще только при начальной стадии капитализма, потому-то целые слои населения у нас нищают, иные богатеют, но экономика при этом топчется на месте: с продуктами все хуже, и все больше на улицах просящих подаяния, и до принадлежности материальных благ в равной степени всем – дальше, чем когда бы то ни было..., - о чем, конечно, полезно знать, имея в виду поселиться в Москве.) После Клиберна звонким голосом пионервожатой говорила дама из Фонда культуры. Речь была стандартной. Деньги, - уточнила оана, - пойдут на программу «Новые имена» под руководством Евгения Малинина..

    Наконец состоялся и сам

концерт. В первом отделении был исполнен 1-ый Концерт Листа, во втором – 1-ый Концерт Чайковского, после второго отделения под непрекращающиеся овации пианист два раза выходил на бис.

    После концерта некоторые слушатели поделились с вашим корреспондентом своими впечатлениями о вечере. В частности, недавняя выпускница Московской крнсерватории, молодой музыкант Наталья Пшеничникова сказала: «От концерта – двойственное впечатление. Дело в том, что Клиберн для нас, некая мистическая, культовая фигура. Сколько себя помню, он существовал всегда, как некий символ. Первый пианист мира, да еще американец, при этом – лауреат Первой премии Первого крнкурса Чайковского в 58-ом г., в период «холодной войны»... Ну и, понятно, от сегодняшнего концерта ожидалось чего-то равного по значению этой мифологической фигуре. Этого не произошло. Хотя пианист он, конечно, замечательный. У него великолепные физические данные, по-прежнему прекрасная техника. Однако, достигнув такого возраста, музыкант должен обладать и некоторыми другими качествами: каким-то художественным, творческим багажом, а не

только техникой. Мне кажется, этой-то художественной мудрости и не доставало. Видно это было особенно по концерту Листа. Все возможные, заложенные в этой музыке, и надо сказать, очень глубокие и непрямолиненйные, эмоции он свел к одной лишь сентиментальности, граничащей со слащавостью. Что касается Кноцерта Чайковского, то он произвел гораздо более приятное впечатление. Прежде всего потому, что я, например, впервые с удивлением слушала такую свободу в исполнении !-го концерта, который у нас имеют обыкновение играть везде и при каждом удобном и неудобном случае, но при этом всегда как-то строго и единообразно. А клиберновская свобода и легкость, в сочетании с сентиментальностью, которая и впрямь заложена в музыке Чайковского, воспринимались по-новому и свежо. Надо при этом сказать, что как раз Оркестр филармонии этой свободой не обладал. Это оркестр, с которым (и с той же программой) Клиберн выступал и в 58-ом. Но тогдашний его руководитель Кондрашин в 70-ые эмигрировал из СССР. Оркестр с тех пор деградировал настолько, что сегодня не мог практически ни одного аккорда взять слаженно, а к тому же и музыканты не могли отрешиться от

стандартной канонической трактовки, к которой привыкли по исполнениям наших солистов. В результате, все разваливалось, они словно все время не поспевали за Клиберном. Поэтому, когда он выходил на бис, без оркестра, это было самым приятным. Он освободился. В целом же о выступлении: я не думаю, что это сейчас пианист мира номер раз. Не знаю, кто сейчас первый, есть ли такой, можно ли вообще считать по номерам, выстривать всех в шеренгу. Но у нас принимают Клиберна, как нашего национального, а, стало быть, уж конечно, и мирового в данной области лидера и хотят его таким считать. Обидно, что на действительный незаурядный талант накладывается, бросает тень все это. Ему же,  в свою очередь, разумеется, и лично это приятно; кроме того – как он сам выразился – визит в Москву для него «сентиментальное путешествие» в прошлое; ну и реклама перед концертным турне по США (он собирается, как явствует из сообщений прессы, возобновить концертную деятельность)...

Впрочем, все сказанное – только субъективные, частые впечатления. Мне не хотелось бы всерьез замахиваться на критику «мировой

величины», да и не мое это дело. Но хотелось бы сказать о другом: лет десять назад я училась в московской Центральной музыкальной школе. Ее в свое время тоже посетил Клиберн. Это учебное заведение в своем роде примечательное. Достаточно сказать, что в нем учились такие музыканты, как Ростропович, Геннадий Рождественский, практически весь первый состав квартета Бородина и многие другие, не менее славные исполнители. В мое время здание уже было в абсолютно аварийном состоянии, а сейчас, полагаю, и вообще развалилось. Так вот, мне кажется, деньги – и собственные, и любезно даримые благодетелями, - требуется тратить в первую очередь на восстановление нашей музыкальной (как и вообще) культуры, в том числе – на учебные заведения, а уж только потом – на строительство памятников.»

    Удалось после концерта поговорить и с другими слушателями. Молодой человек с девушкой, нынешние студенты Консерватории, просившие не называть их имен, весьма нелестно отозвались о профессоре их учебного заведения Е. Малинине (руководителе «новых имен»), считая данную программу мероприятием

заведомо конъюнктурным. Некоторые, более зрелого возраста, люди, бывшие еще свидетелями первого триумфа Клиберна, о сегодняшнем вечере выразили схожие мнения: «Играл классно. Но того взрыва, чего-то неожиданного, непредсказуемого (но – по крайней мере подсознательно – всегда ожидаемого) не произошло».

    В целом же концерт прошел успешно. Провожали Клиберна долгими рукоплесканиями. Не обошлось и без легкого конфуза. В непосредственной близости от ложи (той самой!) неожиданно взорвались сразу три софита. Шум, треск, языки пламени... Президент выказал достойное хладнокровие. Никаких, возможных в такой ситуации, сбоев не случилось. Надо отдать должное и работникам охраны, тайных и явных служб и проч.: присутствте (и, конечно, обильное) их в зале почти не проявлялось. Около 22:00 выступление завершилось. На этом, однако, не кончился вечер.

    У выхода из зала Чайковского толпа вышедшей с концерта публики и все новые, присоединявшиеся к ней на площади, граждане упорно чего-то ждали. Подумалось, что это – поклонники Клиберна. Но ждали, как оказалось, появления М.

С. Горбачева. И здесь милиционеры и «люди в штатском» вели себя предупредительно и вежливо, лишь уговаривали собравшихся «не напирать», «освободить проход» (от выхода из здания до трех черных правитеьственных ЗИЛов). Президента долго не было. В толпе шутили, переговаривались с милиционерами, балагурили и серьезно беседовали. Двое мужчин рядом говорили о музыке: «...Клиберн последний, кто сохранил истинно русскую манеру изложения... Остальное все – жидовские штучки. У Рубинштейна еще такая же была. Но тот – из Польши, а поляки – это ж русская, вообще-то, территория, - это все равно, что наши...»

    Наконец появился М. С. Горбачев с супругой. М. С., по своему обыкновению, стал переходить от одной группы граждан к другой. Надо заметить, популярность нашего президента в народе по-прежнему велика. С разных мест площади все время слышалось: - Михаил Сергеевич, идите сюда!... Михаил Сергеевич, а к нам!?

    В ходе встречи с гражданами президент подошел и к тому месту, где случилось быть вашему корреспонденту. Удалось увидеть

вблизи и рассмотреть подробго манеру общения, разговора. Михаил Сергеевич ласковым, рассудительным тоном говорил: «Вы поймите, у меня сложное положение: тянут и влево, и вправо. А столько ведь везде проблем: и национальные, и вот кооперативы мы развиваем – здесь тоже сложности. Все решать надо. А пропасть в два прыжка не перепрыгнешь. Не перепрыгнешь...» Слушатели реагировали и отвечали президенту с пониманием: «Да мы знаем, Михаил Сергеевич, мы понимаем...» В наступившую паузу ваш корреспондент, приподнявшись на цыпочки (от государственного лидера отделяло два ряда голов), тщательно собравшись с духом (бодрило присутствие рядом упомянутой молодой музыкантши) спросил: «Кто отдал приказ об убийствах 9-го апреля в Тбилиси?» Президент то ли не расслышал, то ли сделал вид, что не слышит. Некоторые, рядом стоящие зашикали, мол, не о том это все... Но (в первую очередь, из-за присутствия рядом упомянутой молодой музыкантши) отступать уже было некуда, нужно было сохранять лицо и , преодолевая трепет, спросил еще раз – громко: «Михаил Сергеевич, кто отдавал приказ о разгоне митинга и

убийствах в Тбилиси?» Президент мгновенно резко взглянул. Надо сказать, взгляд его тверд, пронзителен.  Выдержать его трудно. Взгляд человека отнюдь не расположенного к лишним вопросам. Промолчав, президент вскоре переместился к новой группе. Вечер окончился.

    В заключение хочется сказать несколько слов общего характера.

    Очень здорово, что в стране происходят изменения, в частности, что государственный лидер может теперь непосредственно разговаривать с людьми с улицы. Нельзя не радоваться, когда общество открывается для взаимополезных контактов с соседними идальними странами и культурами. Да и необязательно распоряжение о разгоне 9-го апреля 1989-го года мирного митинга в Тбилиси (по крайней мере в той форме, в которой он был произведен) исходило непосредственно от М. С. Горбачева... Но есть, как кажется, в нашем времени опасность. Она начинается с порой даже почти незаметного смещения акцентов и внимания (личного и общего) с вещей, фактов и событий существенных в какую-то странную сторону. В ту, или другую сторону, удобную как нашему сознанию, так и стандарту окружающей

ситуации. Опасность в том, что сместившись, все эти «акценты» вместе создают единую неверную картину общего мира. Мир иллюзорный. Зачастую, этому спорсобствует нынешнее искусство, когда все дальше уходит от своей сути и первооснов к шоу-действиям. С применением множества новейших средств информации иллюзорный, иногда, впрочем, вполне симпатичный, но «невсамделешный» мир превращается в огромный и единый, ложный фон бытия. Это чревато бедами. С одной стороны, истинное бытие (естественно, никуда не деваясь, а копошась – с точки зрения иллюзии – где-то там, внизу, под ней) готовится к взрыву, к новому «переворачиванию» ситуации. Мир же иллюзорный, в свою очередь, в силу своей ирреальности, вскгда сознает для себя опасность прорыва истинных тенденций и своего последующего разрушения, и потому склонен к беспощадному диктату.

    Мы живем и умираем, мучаемся сами и убиваем других – по-настоящему, а не на сценах театров и не в кадрах видеофильмов. Пошловато (страшно и смешно), когда искусство, вопреки собственным вековечным декларациям свободы, за свободу, о свободе

и т. п. , подпадает под самую банальную дешевую зависимость от политических ситуаций, рекламной необходимости или потреб толпы. Еще в начале века Николай Гумилев произнес красивую, однако не вполне безусловную фразу:

                                             Все мы, святые и воры,
                                             Из алтаря и острога.
                                             Все мы – смешные актеры
                                             В театре Господа Бога.

Не безусловную, так как никому в действительности не дано знать, кто мы (все и каждый) есть перед Богом. Однако, если на взгляд Гумилева (как и много ранее него – Шекспира) мы и актеры, то уж по крайней мере в Его Театре, а не в спектаклях искусных политиков или политиков от искусства. Их постановочные работки всегда в конце концов оборачиваются кровавым балаганчиком. Декорации рушатся. А билеты слишком дороги. 

ВНУТРИ ВРЕМЕНИ.


В ночь с 22 на 23 октября 1989 г. погиб Сережа. Фотограф Сергей Савченко. Его сбил автомобиль ВАЗ № ... на темной дождливой улице на самом подходе к дому. Cмерть Савченко буквально ошеломила всех его многочисленных друзей и знакомых из совсем разных, но где-то сходящихся и пересекающихся кругов московской жизни. Кроме обычной растерянности и беспомощного протеста, которые обрушиваются на тебя при кончине близкого, кроме ужаса отчаяния, какие испытываешь при кончине полного сил и надежд молодого человека, чувствовалось, эта смерть внесла в здешний мир что-то еще, до сих пор непонятное и не понимаемое. Первое, что сразу и всем приходило на ум при известии о трагедии: Сережу убили! Для такого предположения есть основания. Будучи физиком по образованию и сотрудником ФИАН СССР, он имел очень широкий круг интересов и связей, а его увлечение фотографией становилось год за годом все более профессиональным и вводило его в самые разные области жизни. Ему все было интересно. И сам он, естественно, был на виду. Весь год, предшествующий смерти, активно дружил и отчасти уже даже сотрудничал с деятелями, как это называется, «демократического

движения» и «неформальных групп». Буквально за два дня до происшествия редактор независимого московского журнала «Бюллетень Христианской Общественности», бывший известный диссидент и политзаключенный Александр Огородников, приступивший к тому же в этот момент к созданию партии («ХДС России»), предложил ему отправиться в Брюссель, в европейский учебный центр имени Крилла и Мефодия, специализирующийся на подготовке журналистов для СМИ  х.д.-партий на годичную стажировку, с тем, чтобы возглавить в дальнейшем планировавшуюся независимую телестудию этой организации... Участие, как это принято величать, «определенных темных сил» нашего общества в гибели Сергея остается под вопросом. Доказательств такового на сегодня нет. И об этом можно только гадать. Но представляется, что как бы не вне, а помимо такого гипотетического участия, есть во всей истрии что-то еще, стоит за ней нечто, чего сами эти «силы», если и приложили к делу свои чистые руки, всегда являются не более, чем исполнительными шестерками. Понятно, подобное можно было бы сказать обо всех темных

«делах-делишках» «века сего». Но суть именно в той наглядности, с какой иные события и моменты сего века высвечиваются, будто софитом, на общем фоне. Мы общались два с половиной года. Познакомились на поэтическом вечере, организованном и проводившимся им самим – в том же ФИАНе весной 1987 г. С тех же примерно пор стали видеться в различных московских залах на музыкальных концертах, неизменным посетителем, знатоком и ценителем которых он всегда был, зазывая и радостно приобщая к этому искусству тех, с кем случалось общаться. Вскоре вчетвером: с художником Алексеем Дородновым и музыкантом Натальей Пшеничниковой мы не то, чтобы образовали «группу по интересам», а просто стали устраивать для собственного удовольствия (и пользования) то импровизированный Наташин «концерт», то Лешин «вернисаж», то «просмотр» фоторабот Сережи. Весной 1989-го вдвоем мы пробыли пару недель в Вильнюсе. Ходили по домам приветливых, общительных, а для нас -  легендарных фигур литовского сопротивления: Пяткуса, Садунайте, Терляцкаса, Ешмантаса, Каждайлене, Печелюнаса, писателя

Кановича... Я делал интервью. Он всех и все фотографировал. Вдвоем мы стояли у подножия колонны католического Кафедрального собора 4 марта 1989-го года, когда – после полувекового надругательства – туда торжественно возвращали мощи св. Казимира... Не по долгу памяти, а абсолютно искренне и с полной уверенностью говорю, что не знал более чистого, незлобивого и благорасположенного человека. Думаю, это могло бы сказать большинство его друзей. Ко всему в мире он относился бережно и удивленно. Это его отношение буквально бросалось в глаза. Он хотел раствориться в жизни, а не подчинить ее себе. Кажется, с момента возникновения фотографии тянется бесконечный вялый спор о месте этого занятия в иерархии искусств. Не вникая в суть культуроловедческих проблем, позволю себе сказать: кажется, он не был, по крайней мере – еще – художником, в действительном и высшем смысле этого слова. Неизвестно, стал бы. Но то, что только при таком, как у него подходе к жизни и миру стать им сейчас вообще возможно, это мне представляется бесспорным. Последние несколько месяцев – наиболее тесного общения – мы будто вели

постоянный диалог. Сейчас его параллели высвечиваются особенно ярко. Если я говорил ему об одном райском дне в горах Армении после ада разрушенного Ленинакана, то он, словно в ответ, показывал свои светящиеся слайды-картины синих – внизу – облаков, остановленных на секунду с вершин Памира. Вместе мы бродили по колена в чертополохе у осыпающихся стен изгаженного храма в подмосковном селе Аксиньино за два месяца до его гибели (с тех пор храм восстановлен и дорого отреставрирован, чему нельзя не радоваться, печально только, что стал он обрядовым центром новорусской рублево-успенской тусовки и, как писалось в одной недавней статье, является по существу «домой церковью Никиты Михолкова»). Он готовил фотоальбом о разрушенных православных церквях, подбирал, нагнувшись, ржавые стародавние гвозди, вывалившиеся из мертвых стен... Столкновение же (ежедневное в нашей жизни) с срятиной и пошлятиной, из которых он всеми силами пытался вырваться, причиняли ему почти физическую, - и это было по нему наглядно видно, - боль. Потому он так рвался в свои возлюбленные горы, потому с таким восторгом и воодушевлением торопился по

бурлящему, просыпающемуся Вильнюсу, потому метался по подмосковью, отыскивая и обретая разрушенную, раздавленную и исковерканную, но все-таки сохранившуюся и выстоявшую жизнь. Последнее время я общался с ним ближе всех, Естественно, и вину за случившееся несу наибольшую. В этом общении последнего времени мы не были и не могли еще быть идеальными партнерами, не стали еще теми, кто на человеческом языке называется ближними. Утонченный и глубоко ранимый, он был внешне сдержан – словно опасаясь собственной навязчивости, а при этом, всеми силами стремился, но не мог до конца еще отрешиться от некой «туристической» - рудимент предыдущей эпохи - необязательности иных слов и движений, некоторого кавээновского «здорового студенческого юморка», который, правда, вопреки огромному большинству примеров, при этом все-таки никогда не переходил у него в расхлябанную бесцветность. Со своей стороны, - знаю, - что бывал груб, частью не чувствуя – по примитивизму тонкости его эмоций и порывов, - чаще: оберегая себя от лишних забот, ответственности и потрясений, что опять-таки, как понимаю теперь, на языке

человеческом в иных ситуациях может быть названо трусостью.

    В день похорон Сергея, на поминках, его родители показывали многочисленные фотографии его жизни, - не те, которые делал он, а те, на которых он запечатлен, начиная с раннего детства. На каждой, даже сделанных в младенчестве и детсадовских – среди групп детворы конца 50-ых, он сразу безошибочно узнаваем, прежде всего, конечно, по глазам – не по-детски сосредоточенным и трагичным, в которых, кажется. Тоже уже, в свою очередь, сфотографирована его будущая судьба среди общих лет. Смотря на них, я вспоминал множество странностей, связанных с ним, происходивших на моих глазах, наверняка, как думалось когда-то случайных, но теперь начинавших принимать совсем новый смысл, и отныне этим смыслом обладающих. Ведь события представляются случайными лишь при взгляде с одной стороны, словно смотришь с изнанки вышивки или ковра, с вылезающими невесть зачем и откуда узелками и нитками. При ином же ракурсе, в объемном мире, все обретет смысл, сложится в единую картину, которой, надо думать, и есть действительность. Той весной в Вильнюсе мы – а

быстрее, ближе и более – он сразу весело сдружился (при всей значимости общей тогдашней обстановки там) с двумя очаровательными и примечательнейшими людьми, красавицами художницами Теодорой Каждайлене и ее дочерью Агнией Каждайлите. В старой части города, в готическом, зажатом двухэтажными игрушечными домами, дворике, Агния спускалась по наружному и открытому маршу лестницы из мастерской. Сережа, вскинув камеру, неожиданно сфотографировал ее – от самых ворот во двор. Мы шли по улице. Он молчал. Потом вдруг сказал: кажется, этот кадр уже был. Я сказал: ложная память. Нет, - ответил он, - я один раз уже был в Вильнюсе. Проездом. Один день. Пять лет назад. Так же бродил по городу и, по-моему, уже сфотографировал это. Вернувшись в Москву, он нашел и возбужденно показывал слайд того самого дворика, сделанный в 1984-ом году. Агния, о существовании которой он не мог тогда еще даже подозревать, случайно брочившаяся ему в объектив, когда проходил мимо так же распахнутой калитки в деревянных воротах дворика, так же спускалась по открытой лестнице. Только ее одежда, с деталями тогдашней, уже отошедшей моды, говорила о времени

снимка. Было еще много подобных странных совпадений и необъяснимых случаев, которые, повторяю, вовсе не кажутся теперь ни странными, ни случайными. Но было еще и многое другое.

    Как раз перед самой поездкой (в феврале 1989) в Литву, мы вдруг столкнулись на митинге у президиума Академии наук на Ленинском проспекте. Митинг произошел по поводу выдвижения академика Сахарова и других сотрудников в кандидаты в депутаты Верховного совета СССР, и жульнически исключенных из списка народных депутатов руководством Академии. Когда к многотысячной толпе вышло это руководство во главе с одним из известных академических деятелей, люди на площади не захотели его слушать и стали единогласно скандировать: «В отставку!...» Пожав плечами, академик чуть наклонил голову и просто сказал: «Ну, раз вы все требуете, то вот я беру свою шапку и иду подавать в отставку...» Когда, взбудораженные, мы шли по Ленинскому проспекту от президиума, я все говорил что-то о том, что вот, мол, все-таки, какой подъем испытываешь, когда среди такого обилия людей чувствуешь справедливость их требований и желаний и т. д. , и

какая в этом, действительно сила, - ведь вот даже этот К. уйдет теперь в отставку, и теперь, при всем, даже как-то сочувствуешь этим, ошибавшимся людям... Сережа посмотрел на меня сбоку и сверху, - каким только он умел – презрительно-восторженным взглядом и сказал: «Ну, ты все-таки наивен, как я не знаю, что. Ты же даже не понимаешь, что это за люди! Какая отставка?!» «Но как же, - захорохорился я, - он же сказал! при всех! на миру! объявил!...» Он отреагировал даже как-то раздраженно: «Да ты знаешь, чего им стоит залезть туда? Через что нужно пролезть и переступить и что сделать, чтобы засесть в том президиуме? Да тьфу ему на весь этот мир! Я же знаю всю эту кухню изнутри...» Я не стал спорить. Стал только немного лучше понимать его. И тут, может быть виноват, - но только – на земле – никто никогда не убедит меня в этом! – что в тот же день самупомянул при нем, что уезжаю на днях в Литву. Он сказал, вздохнув: «Я бы тоже поехал. Но работа...» А через день все-таки поехал. По мере того, как вспоминаю в деталях все, начинаю видеть это более ясно, четко и связанно.

На фоне двух приведенных эпизодов, конечно, не принципиально, что в Москве тогда еще стоял мороз, а в Вильнюсе, когда выходишь из поезда, уже весна, потому, что там теплеет чуть быстрей, чем здесь. И род занятий – будь то физическая наука или фотографическое искусство – не имеет принципиального значения. Ведь спор «физиков и лириков» уже забытая и забавная веха давней эпохи. Принципиально другое. Несовместимость, невозможность одновременного существования в том явном мире, где сегодняшний день подтвержден мгновением пятилетней давности, и в том, где, например, говоримое вслух, прилюдно слово уже в момент своего произнесения не имеет ни значения, ни смысла. И я теперь понимаю, как остро он это чувствовал, и как ему нужно было вырваться, перейти с обратной стороны бытия на освещенную сторону. Это узкий путь. На нем, как перед фарами машины, как на канате или – в горах! – нельзя ошибиться. А кругом-то толкаются, да шумят... Но если не хочешь навечно остаться там, в каше незначащих слов и несущественных лиц, путь этот нужно обязательно пройти. И только там, куда шел Сережа, начинается то

восхитительное искусство, каким может стать открывающееся перед глазами небо жизни и творчества.

    Потому, что все мы уже сфотографированы. Сняты на огромной цветастой пленке. В том числе, те трое неизвестных, которые спустя три часа после дорожного происшествия, приехали ночью на проезд Каразина, к месту несчастного случая, и аккуратно собрали, чтобы увезти в неизвестном направлении, множество рассыпавшихся по асфальту в момент катастрофы его фоторабот – портретов времени, сделанных изнутри.       

ТАНКИ В ГОРОДЕ.(снаружи и изнутри).


1 .  Москва – Рига, дни переворота.                                   

    Ночь на 19 августа 1991-го года застала дежурным по отделу новостей независимой (еще в первом, действительном смысле этого слова) газеты «Экспресс-Хроника». Как обычно по воскресеньям, составлял ежесуточную сводку новостей по городам Союза ССР. Как обычно, она заканчивалась сообщениями из Шаумяновского (Геранбойского) района Азербайджана: Атерк. 18 августа. Около 16:00 колонна БТР окружила село. Взят в заложники один житель... 18 августа село Веришен подверглось обстрелу, в результате которого ранен житель Князь Амбарцумян; убит попаданием в голову Кармен Симонян, шести лет.

    Около 6 часов утра раздался телефонный звонок. «Редакция? Включите радио! Военный переворот...» Звонивший положил трубку, не успев представиться. Радио под рукой не было. Впрочем, и без него ни на минуту не возникало сомнения в том, что этот звонок не розыгрыш. Не было и удивления. По телевизору еще ничего не передавали. Но вот, вскоре «сетка» на экране сменилась бюстом диктора: обращение

ГКЧП и т. д. Позвонил зам. редактора Александр Мордвинцев – он еще не был в курсе: «Правда? Не шутишь?» Начались звонки. Редактор Тамара Калугина, - она должна была прийти в редакцию вечером накануне, но не смогла по причине травмы ноги. Говорит взволнованно: «...и главное: не могу до вас доехать...» «Ну ты понимаешь, что в создавшейся ситуации этот гвоздь, на который ты наступила, будет приравниваться  к орудию самострела?» В этом месте разговора она наконец рассмеялась. Звонит Наташа Бабасян: «Ну ты там телевизор-то смотришь?» Смотрю... И особенно из текста обращения ГКЧП умилило два места: про то, как советский человек за рубежом потерял прежнее достоинство (представил себе прежнего – того человека с его достоинством); и про то, что, мол, в Державе надобно восстановить нравственность: запретить секс и порнографию (при этих словах впервые почувствовал, что путч обречен). Тут же звонки: от корреспондентов газеты - с Сахалина, из Воронежа: «Что у вас? Ребята, держитесь!» Вскоре редакция, как обычно по утрам в понедельник, заполняется народом. Молодая сотрудница

взволнована. Заводит всех подступить к Мордвинцеву (заменяющему в эти дни отъехавшего в США главного редактора) с требованием спасительных директив: «Или мы что, так и будем просто продолжать здесь заниматься тем, чем занимались?» Мордвинцеву, видать, мысли на этот счет в голову не приходили. «Ну да... – бормочет он, удивленно пожимая плечами, - заниматься, чем занимались..., - но, - спохватывается, - конечно: каждый может уйти, никаких, в том числе моральных, претензий ни к кому не будет, тем более к женщинам...» Но, естественно, никто никуда не уходит. Кроме меня, просидевшего в этом, в буквальном смысле слова полуподпольном, месте уже больше суток.

    На пересечении Комсомольского проспекта с Садовым кольцом впервые вижу танки. Кажется, Т-76. У Крымского моста, перекрыв движение, поворачивают на Садовое, ломают асфальт и страшно воняют. Придя домой на Ленинском проспекте, вижу из окон, как к центру все время идут группы танков и БМП.

    Пришел на Манежную площадь. Улицы при въезде на площадь перегорожены троллейбусами. Стоят БМП. На многих мелом написаны

лозунги: «Долой хунту!», «Долой КПСС!», «Хунту на х...! и т. п.  Кучкуется народ; многие залезают прямо на броню и с нее выступают, у одного из солдат на груди – большой значок с российским триколером. Странно... Основная масса людей, после уже прошедшего здесь митинга, ушла к ВС России. Через улицу Герцена и Калининский проспект отправился туда. На Калининском отдельные люди уже строят из подручных средств подобия баррикад. У самого здания ВС много народу. Масса знакомых – из совсем разных кругов Москвы. Есть и ленинградцы (когда успели?). Встретил одного довольно известного политолога и публициста. Он настроен очень пессимистически. Ругал Горбачева за нерешительность и т. п. в прошлом, а на будущее – в победе диктатуры (опять!) не сомневается. «Эти загражденьица разбросают за пять минут, и не пикнет никто...» Встретил группку знакомых совсем молодых ребят и девушек (среди них, между прочим, и моя подруга – Ксеня Соколова, которую тщетно пытался разыскать по телефону утром). У этих пальцы в клею и краске: по собственной инициативе, только услышав о перевороте,

понапечатали листовок, понарисовали плакатов с призывами ко всеобщей забастовке и расклеивали на Пушкинской площади, на Тверской улице. Настроение радостно-возбужденное, особенно у девушек. Вышагиваем с ними по площади. Из репродукторов раздаются призывы и лозунги (в том числе почему-то «NO PASARAN!») и информационные сводки, из которых, впрочем, понять ничего нельзя. Вдруг объявление: «Граждане! Имеющие при себе бинты, вату и иные перевязочные средства, просим сдать все в специально оборудованный автобус, - над ним флажок с красным крестом.» Ксенька оборачивается к подружке, слегка отставшей и увлеченно кокетничающей с приятелем: «Тань, у тебя вата есть?». Та машинально вскидывает удивленное милое личико: «Не-ет... ты же знаешь, у меня «тампаксы»». Все начинают хохотать. «Это что, на случай пулевых ранений?» - бросает кто-то из парней... С ребятками весело. А это «гэкэчепэ» - ну никак с ними не рифмуется... Много знакомых иностранцев. Встревожены. Но - морально - с нами. Из окон ВС периодически выбрасывают листовки с обращениями Ельцина, тогда толпа

бросается их ловить: рвут друг у друга. Одна, подхваченная ветром, рванулась куда-то вверх и скрылась из глаз. Кто-то из знакомых, смотря ей вслед говорит: «Куда полетела-то? Наверное, прямо к Богу.» Другой добавляет: «Ляжет Ему на стол и вернется с резолюцией: «Ваш вопрос решен положительно.»» Периодически по радио выступает кто-нибудь из депутатов, иногда высовываются из окон. Все время накрапывает дождь. Потаскал каких-то железок для баррикад. Вдруг у главного входа ажиотаж. Подошла группа казаков в старинной пестрой форме. Спектакль какой-то... Примерно в это же время с моста перед ВС вдруг снялась и ушла колонна танков.

    Позже снова зашел в редакцию «Экспресс-Хроники». Множество народу. Со всех концов страны масса информации и сообщений. Связь ни с одним городом до сих пор не прервана! Поделились впечатлениями с Павлом Башкировым, другом, старинным диссидентом и –  в прошлом – политзеком. Предположения насчет происходящего: кто придумал переворот?  - может быть, сам Горбачев? Или даже Ельцин? Но это, кажется, абсурд. Говорю: если Ельцин

действительно такой умный и хитрый, то в любом случае, пусть уж он остается главным. (...надо же: послушался!...)

    Вечером у знакомых, перед тем, как идти к парламенту, смотрели с компанией тех же, дневных молодых людей программу «Время». Как призналась потом К. С., действительная не наигранная тоска и страх охватили ее в тот день единственный раз: когда по «Времени» диктор с постным лицом  объявил, что закрываются все газеты, кроме «Правды», «Сельской жизни» и т. п. «Впервые реально представила себе на секунду, что впрямь придется жить в этой стране с их рожами и газетами...» (Поколение, успевшее-таки подрасти за последние пять лет!).
Кстати, поразило, как пролез в ту программу репортаж с обращением к народу Ельцина!

    Около 23 часов в той же компании, к которой присоединился еще знакомый американский журналист, доехали до Российского ВС. Баррикады значительно выросли. Народу – тысяч десять. Стоят автобусы. Как раз в момент, когда подошли к ВС, на площади какое-то возбуждение и движение людей. Оказалось: к площади

подходят БМД части, перешедшей на сторону Ельцина. Тут же стоит облепленный народом танк Таманской дивизии. Водитель, высунувшись из люка, успевает сказать, что часть пришла для охраны ВС России по приказу майора Евдокимова. Побежал звонить в редакцию. Телефона рядом нет. Пришлось идти до Садового кольца (в том месте, где следующей ночью погибли люди). До редакции дозвониться нельзя. Рядом из автомата звонит какой-то дяденька в пиджаке. Слышу обрывки его разговора: «Тут на сторону Ельцина перешли танки. Сейчас приеду. Делать мне здесь больше нечего. Путч провалился...»

    В течение ночи на площади было довольно спокойно. Строили баррикады. Время от времени накрапывал дождь. Встретил знакомого районного депутата. Он приехал с окраины Москвы. Говорит, что там – сплошь военная техника. Машины с открытыми снарядными ящиками. Снаряды боевые. «И к тому же, - говорит, - никто не станет штурмовать наши баррикады. Вон, - показывает вверх – на крышу парламента, - пришлют вертолеты и сбросят десант. И вон еще, видите: СЭВ с потушенными окнами? Я сам служил в спецвойсках, знаю: там наверняка

снайперы».

    Посидеть-обсохнуть залезали в стоящие рядом автобусы. Ближе к утру два раза к такому автобусу подбегал человек: «В направлении ВС началось движение войсковой колонны. Мужчины – на баррикады; женщины – в укрытие!» В первый раз выскочили из автобуса всерьез встревоженные. Тревога оказалась ложной. Во второй раз – тоже. Настроение людей, особенно – ближе к утру, бодрое. С площади уходили «усталые, но довольные». И на баррикадах потусовались, и не случилось ничего... Отметились, в общем. Особенно доволен был американец.

    Отоспавшись утром, вышел на Тверскую-Горького прикупить еды. Движение перекрыто. От Моссовета к ВС России идет мощная демонстрация. Встал в строй. Флаги, лозунги. Отойдя от манифестации, спросил у милиционера в патрульной машине, когда начнется комендантский час. Он, улыбаясь, ответил: «Никакого комендантского часа не будет.» У здания ВС, где по-прежнему баррикады, собралось море народа. Начался обычный демократический митинг.

    И опять дошел до редакции. Тут работа кипит. Но

единого мнения насчет происходящего нет. По «Голосу Америки» выступил Саша Подрабинек (главный редактор), призвав всех, кто мог, не сотрудничать с хунтой, а редакции, то есть мне, стало быть, выказав поддержку.

    Вечером отправился, как и планировалось раньше, в Ригу. (Перечитывая этот очерк спустя почти десять лет после тех дней (опубл. в «Экспресс-Хроника» № 35/212 за 27 авг. 1991) не могу не признаться себе, что хотя отъезд в Латвию планировался заранее по делам газеты, и хотя, - как видно из текста, -имелось уже подсознательное понимание того, что весь путч – туфта, а все-таки, помню, и хотелось из той Москвы – куда-то подальше, на Запад (вдруг здесь и впрямь опять те придут?!), тогда – хоть в Прибалтику (там и границы так сразу не перекроют, да и сами ребята уж наверняка – хоть в какие-нибудь «лесные братья» подадутся и нас возьмут, - прикидывали с ехавшей вместе со мной Ксенией Соколовой, - в любом случае, оставаться на пугоданной родине при вернувшихся «реальных социалистах» было бы невозможно). Такси долго кружит по Москве. Центр

перегорожен. Из окна машины вижу у тоннеля на Смоленской груду троллейбусов. Опять это чувство – огромного представления. Тем более, что ровно год назад в этих же местах целой московской компанией снимались в художественном полуфантастическом фильме режиссера Оли Жуковой о грядущем военном перевороте («Ночь длинных ножей»). Там – все похоже – вплоть до интерьера. Конечно, еще никто не знал, что именно на этом месте через несколько часов минимум трое человек под звуки рок-аккомпанимента покинут нашу труппу вечных статистов и впрямь всерьез.

    О жертвах услышал по радио в поезде. В тамбуре разговорился с мужчиной. Оказался военным. Он в полной растерянности. Говорит: «Единственное, что у нас еще было, это армия. А теперь, - за кого быть: ГКЧП... Ельцин... Говорю: «Ну уж не Язова же жирного защищать...» «Да, - отвечает, - это правда, Язова в армии никто не любит. Он ее всю развалил.

            В Риге утром 21-го народ на площади у памятника Свободы. Первое известие: только что омоновцы забрали несколько человек, ворвавшись в помещение

Движения за национальную независимость Латвии. На подходе к Домской площади сталкиваемся с выбегающими с выбегающими из узких улочек людей. Валит дым. Омоновцы только что разогнали митинг, бросают дымовые шашки. Народ разбегается по переулкам, но, по мере прекращения преследования,
Собирается вновь. С площади вылетает несколько БМП, облепленных солдатней. Люди вжимаются в стены, давая монстрам промчаться. Солдаты, развалясь на броне, поигрывают автоматами: «Что, страшно!?» - кричит один сквозь гул моторов. У радиокомитета, захваченного путчистами накануне, десантники. Люди кричат им: «оккупанты!» и проч. Солдаты разговаривают мирно. «У нас приказ.» Когда какая-то латышка пытается «усовестить» одного, мол, что скажет тебе дома мать... отвечает: «наши родители придерживаются о происходящем мнения, отличного от вашего.»

    БМП на площадь не вернулись. Около 13:50 по репродуктору из ВС Латвии объявили о провозглашении государственной независимости. Удивила реакция латышей: восторженные аплодисменты, несколько выкриков «Свобода!», и...

вот и все. Стали мирно расходиться. Так рождается независимое государство. В Народном Фронте мне рассказали, что накануне несколько омоновцев ворвались в здание НФ. Просто так. Дежуривших там быстро и сильно избили. Один из них сейчас так и сидел, работал с заклеенным пластырем лицом. А солдаты умчались дальше. Вообще действия этих янычар в Прибалтике последних дней напоминают, если верить летописям, кружение по Руси дружин Окаянного Святополка, лишившихся пристанища и смысла. Из Москвы сведения неопределенные и противоречивые. Связи нет. Но ясно, что путч провалился. Говорят, застрелился Язов. Неужели? Поразительно...

    И тем поразительней, что когда подошел вечером 21-го к военной машине с офицером и спросил: «Ну как, ваша хунта сбежала уже, говорят...» он весьма вежливо, но уверенно ответил: « во-первых, никакой «хунты», тем более «нашей» нет, во-вторых, все это глупости и слухи. Никто ГКЧП не отменял. Не верьте.» А еще через час солдаты очистили здание радиокомитета.

    Утром 23-го, пропустив, кроме первого, два последующих акта драмы,

вместе с их самоотверженной войной против памятников (на обратном пути из Риги, кстати, в вагоне оказался в одном купе с симпатичным молодым человеком – совсем мальчиком, по имени Дима Борисов, рвавшимся из курортной Прибалтики в Москву, чтобы, не дай бог, не пропустить судьбоносных событий на родине. Теперь Митя, насколько знаю, мужающий культурный деятель в Российской столице. Жаль, он все-таки чуть-чуть тогда опоздал...), опять составляю сводку новостей «Экспресс-Хроники»: «В ночь на 23 августа скончался от полученного ранения 25-летний житель села Веришен – Акоп Акопян. Около 12:00 возобновился обстрел села, который ведут вертолеты МИ-24, вооруженные установками НУРС, и 122-миллиметровые гаубицы. Есть раненые и значительные разрушения...»

    Правда, на сей раз последним сообщением в сводке становится полученное от Владимира Осипова: «23 августа в Кишиневе официально объявлено о запрещении практически всех газет, издававшихся на русском языке, включая газеты «Советская Молдавия», «Днестровская правда», «Диалог». Около

университета грудами лежат книги, выброшенные из библиотек. Арестованы многие лидеры Приднестровской республики и председатель ВС Гагаузской республики Топал»...
    Ура! Да здравствует победившая демократия!   
   



                  2.  Рассказ Алексея Шведова о первом герое свободной России.

     Вот история про первого, настоящего, единственного (и до сих пор неизвестного, заметь!) героя новой демократической России.

    Не помню уж, как так сложилось, но во время путча 91-го я находился в столице. Ничто не предвещало грозных исторических событий. Поэтому когда в четыре утра у меня зазвонил телефон, я с надеждой подумал, что это звонит какая-нибудь падшая девушка. Но вместо этого услышал в трубке голос своего друга, Мартынова, о котором знал, что он сейчас где-то очень далеко от Москвы. Звонил он  из Узбекистана, где участвовал в организации автопробега «Москва-Пекин» (в дальнейшем не состоявшегося как раз по причине этого самого путча). И в трубку он говорит: «Ну, так что? У вас там танки уже идут по

городу?» Я выглянул в окно. За окном щебетали птицы. Никаких танков. Полюбопытствовал, с чего он все это взял. Олег ответил, что у них уже объявили - а у нас же с ними разница во времени часа четыре, - что произошел переворот: у власти теперь все эти Пуги-шмуги, что зачитали текст обращения и... будьте любезны! Я понял, что это не шутка. И ощущение было очень странное, потому что, ну,  действительно, ни что не сулило никаких бед, треволнений; утро было теплое... До шести я успел обзвонить знакомых – Виталия Третьякова (до самого недавнего времени, и тогда - тоже  – главного редактора «Независимой»), который послал меня подальше – к своему заму Карпову. Карпов тоже решил, что это розыгрыш. Знакомых иностранных корреспондентов, с которыми я тогда работал, в Москве не было. И поскольку делать мне было нечего, то я в 6.15 вышел в город – посмотреть, что происходит.

     Замечу, что все истории о том, что в те дни был массовый протест, что люди в едином порыве вышли, остановили, заявили... они - ну, как бы сказать это, - немного смешны. Да вышли, да заявили... Но вот,

например, - то, что я видел, - у мэрии, бывшего здания СЭВ: первая баррикада... Ее собирали не всякие там журналюги-писатели, прорабы перестройки, а с десяток, наверное,  пэтэушеников явно такого, хулиганистого вида, которые, похоже, нашли просто хороший повод побузить. Они тащили какие-то куски арматуры, проволочки, кто-то принес два кирпича... Они же, по-моему, пытались позже, кстати, разграбить какую-то соседнюю аптеку, что было пресечено некими более серьезными дяденьками. И вот, собственно, так та, первая баррикада, которая, в почти неизмененном виде, простояла потом весь путч, на моих глазах и возникла. Причем, когда, спустя несколько часов, к ней подъехал танк, то стало и совсем забавно, потому что танк был совершенно ей несомасштабен. Танк огромный. А баррикада представляла из себя эти самые три кусочка проволоки. Народ собирался в кучки и смотрел. Так вот и продолжался весь этот веселый путч. Телевидение, как все хорошо помнят, постоянно передавало всякие заявления. Мне же было скучно. Оставалось только бродить и смотреть, ждать. И никакого ощущения большой трагедии поначалу не было. Уже на второй день было очевидно, что

ничего у путчистов не получается. Танки стояли. Бойцы трепались с народом. Народ ходил вокруг танков. Ну, в общем, по всему было понятно, - по выступлениям политиков, по тому, что Горбачев жив, - а это было известно, - по тому, что кто-то к нему уже там летит или едет, по тому, что все западники тут же отказали ГКЧП в помощи и поддержке, а - главное, - по тому, что ничего ровным счетом не происходит – людям, и мне в том числе, стало ясно: путч как таковой не состоялся, задохнулся, и вся эта новая власть коммуняк – только вопрос часов. Настроение у всех поэтому было спокойное, если не сказать – праздничное.

     А поскольку моя квартира находится на Садовом кольце, в двух шагах от Белого дома, и ее окна с одной стороны выходят во двор, а с другой – на Садовое, то все происходящее, то есть, народные гулянья эти все – вот они, прямо перед окнами! Например, скажем, в какой-то момент, когда мне кто-то позвонил и сообщил, что Ельцин собирается сейчас залезать на танк, то было достаточно двух минут, чтобы выйти, дойти до того танка и посмотреть, как Борис Николаевич на него лезет и с него

выступает, после чего спокойно вернуться домой – пить кофе... Ну и понятно, что с самого начала заварухи кто-то в моей квартире на протяжении тех дней постоянно был, двери практически не запирались: знакомые приходили, уходили, пили чай, звонили, обсуждали положение… Периодически бегая к Белому дому - отметиться.

     И вот, утром 20-го у меня в тысячный какой-то раз зазвонил телефон. Я взял трубку, но вместо взволнованного голоса очередного приятеля из числа интеллигентов, тех, что оказались в отпусках или командировках и постоянно трезвонили со всех концов мира, справляясь о политической ситуации, услышал абсолютно пьяный голос, который мне вещает:

«Ну и чаво ты там сидишь?»
Я понять ничего не могу, говорю: «Ну, так, а что ж я, собственно, должен
делать?»
«Так сегодня ж у Толика нашего – день рождения!»
Я судорожно начинаю соображать: о ком речь, - вроде не Язов, не
Пуго...«Какой-такой, - говорю, - Толик?»
«Ну, как! – мне говорят, - это ж мы, твои коллеги

из Института физики
земли».

     А первая-то молодость моя – вся прошла в полевых этих самых, геологических партиях-экспедициях. И вот слышу, с некоторой даже на меня обидцей:
«Ну, как же! У нас праздник большой! Вся наша экспедиция  в сборе! Бухает!
Тебя одного нет. Ты должен приехать!»

Я понял, что война войной, а жизнь – жизнью. Я их всех несколько лет уже
не видел. Что тут скажешь? Действительно – должен! И отправился я на эту пьянку-гулянку.

      Как только выехал за Садовое кольцо (а до этого-то бродил всю дорогу только в пределах), то сразу такое ощущение, что в Москве вообще ничего не происходит. Если еще в центре кто-то митинговал, куда-то спешил с озабоченным деловым лицом; попадалась порой эта самая военная техника, то за Садовым шла обычная московская городская жизнь. И вот, в неком подвале, арендованном под лабораторию, сидели такие крепкие хлопцы; на столе у них стоял портвейн; и народ радостно выпивал-закусывал. На мой вопрос «Ну а что на счет путча? Как будем бороться за

демократию?» отвечали, что бороться надо немедленно за еще две авоськи красного... А все потому, что только что не без выгоды продали какое-то казенное имущество. (К тому времени все в стране, надо сказать, уже разваливалось, и никаких зарплат никто не платил, и остатки полевой службы жили тем, что распродавали оборудование. Ну и некий прибор ценой два миллиона долларов был успешно спущен на вольном кооперативном рынке за, по-моему, тридцать тысяч дубовых рублев. Каковые радостно теперь и пропивались бывшими моими коллегами). Я поучаствовал в мероприятии, послушал байки полевиков... И опять, новые мои попытки в той компании свернуть разговор на путч, никуда, конечно, не привели. Народ говорил, что их это все не касаемо. Вот, -  работенка на Камчатке подвернулась – «что-то там поисследовать-померить», - вот это – да!, вот ужо там-то мы и «померим». Все было очень мило. Все мне понравилось. Посидел я с друзьями. Попрощался под вечер, ну и отправился назад к себе, на Смоленку.
       
     Там, естественно застал кучу знакомых. Сидела, помню, Ленка Курляндцева (в дальнейшем,

журналистка с НТВ) с мужем, еще кто-то... И был у всех этот праздничный приподнятый настрой... И тут-то...

    Я даже не помню, с чего, собственно, все началось. Кто-то пришел с улицы и сказал, что рядом, в двух шагах от нас, у американского посольства идет бронетехника, и только что убили человека. Единственное, что нам нужно было сделать, чтобы проверить это сообщение, - открыть окна, которые выходят как раз на тот самый туннель на Смоленской. И действительно, мы увидели, что у туннеля происходит что-то серьезное. Со стороны посольства на въезде в него стоят несколько БМП,  слышны какие-то выстрелы, и очень быстро собирается толпа. Люди, которые фланировали у Белого дома, теперь все время прибывают сюда. Толпа растет очень быстро, поэтому буквально через 15-20 минут у нас под окнами стояло, я думаю, от 3 до 5 тысяч человек. В этот момент все доступные источники информации – «Эхо Москвы», «Свобода» - стали передавать, что путчисты двинули технику, начался штурм Белого дома. Танки пошли. А к тому времени было совершенно понятно, что эти картинные и красивые баррикады, эти опереточные

защитники, все рассыпется, разбежится в два счета. Достаточно, чтобы, - какая там «альфа»! - просто два-три танка начали стрелять, - даже не из пушек, а из крупнокалиберных пулеметов, чтобы захватить и Ельцина, и Белый дом, и все, что им потребуется. Но самое главное, самое страшное, было ясно: вот сейчас на улицах действительно прольется большая кровь, потому что, все эти гуляющие и бравирующие люди, они безусловно полягут. Полягут быстро. С этим их ощущением, что все кончилось, что никто в них стрелять не будет, конечно, все они – покойники. Мы смотрим из окон. Внизу набегает толпа. Люди, взявшись за руки, перегородили БМП выезд из туннеля. Машины движутся, толпа растет. Ну и дальше на протяжении нескольких часов я наблюдал ту самую картину, которая, собственно, единственная и вошла в анналы истории – сцену сопротивления народа военной силе во время путча. Это все снималось, записывалось на видео. Это все периодически показывается и транслируется по ТВ. Именно здесь, у меня перед глазами погибли трое из четырех человек, которые и стали теми самыми, всем известными первыми героями России.

     На самом деле, выглядело все следующим образом: толпа перегородила дорогу технике. Техника оказалась запертой в туннеле. Люди скандировали какие-то стандартные лозунги: «фашизм не пройдет!», еще что-то... Но в толпе было изрядное количество выпивших. Тем более, что в тот день явно никто не работал. И в частности, великим таким провокатором, «творцом истории» оказалась некая в мутину пьяная ярко крашенная блондинка. Вся дальнейшая сцена напоминала собой арену корриды, что ли, где в качестве быков выступали бээмпэшки, а в качестве пикадора – эта самая тетя. Все время, как на заезженной пластинке, проигрывалась одна и та же тема, - возьмем с любого такта (начальный-то мне неизвестен, но дальше было все одно и то же), - блондинка колотилась где-то в истерике, ее держали за руки. В какой-то момент она вырывалась из рук державших ее граждан и делала несколько шагов вперед. Мы наблюдаем все с пятого этажа. Над туннелем в пять, шесть, десять рядов стоят люди, смотрят вниз, туда - в провал. Там абсолютно открытая поверхность выезда, где никого нет. А внутри самого туннеля заперты несколько БМП. И на

выезде из туннеля тоже стоит толпа взявшихся за руки людей, не дающих им выехать. Вот там, на выезде, из рядов периодически вырывается эта блондинка с криком: «Бляди! Суки!» и делает вид, что бросается под гусеницы. Естественно, из толпы выскакивают герои мужчины, для того, чтобы ее остановить, спасти и вернуть обратно. Я не помню точной последовательности дальнейшего, но первый человек, который оттаскивал блондинку, он просто зазевался, машина пошла задом, и случайно он попал под гусеницы – его расплющило у меня на глазах. Следующий этап: блондинка опять с криком «Гады, мерзавцы, убийцы!» вновь бросилась вперед, мужики рванулись ее ловить. А одна из машин все время хаотически двигалась туда-сюда. Там же не видно ничего, в туннеле. И одна из БМП, как такая детская игрушка, которая в комнате, знаешь, ударяется в ножку стола, разворачивается и едет в обратную сторону, ударяется опять, и опять едет обратно – так вот, двигалась и она. То ли там у водителя чердак поехал, то ли еще что. Зачем он это делал, непонятно. Но он метался судорожно, и в какой-то раз люди, которые бросились спасать блондинку,

оказались в тылу у этой БМП. Машина сдала задом. И следующий человек был просто раздавлен между бруствером и этой БМП. Еще одно спасение блондинки, и кого-то затащили внутрь, солдаты выстрелили, и выкинули тело наружу. Толпа прибывает. Блондинка орет. Друзья в ужасе, потому что – вот она, кровища льется. Первая кровь путча. В довершение ко всем радостям, какой-то офицер выскакивает из одной из БМП с автоматом в руках и начинает требовать, чтобы машины были выпущены из тоннеля. Толпа отвечает криком «Гад! Фашист! Предатель!». Офицер срывает автомат и дает очередь над головами толпы. Каким чудом он не покосил там человек тридцать-сорок я до сих пор не понимаю. Может быть потому, что собравшиеся люди были в основном мужчины, от 20 до 40, прошедшие военную службу, и по мере того, как он вел автомат, толпа ложилась. Очередь прошла просто над волосами. На метр ниже, и весь рожок был бы в людях, - там нельзя промахнуться. Я смотрю, думаю: красиво ложатся! Но в этот момент заработал пулемет на БМП, который тоже решил дать очередь над толпой, и тоже взял упреждение вверх. Но над толпой, как ты понимаешь, находился я со

своими приятелями. На этом доме до сих пор еще, прямо над нашими окнами – следы от пуль крупнокалиберного пулемета. Я призвал всех тоже залечь на пол. Но Курля кричала: «Нет! Там гибнут люди!...» (Надо признать, что мой квартирный «экипаж» оказался не так хорошо готов ко всему этому действу...) Однако пулеметная очередь была, слава Богу, перовой и последней. Внизу же продолжался тот самый натуральный бардак: блондинка визжала, сумасшедшая единственная машина металась, давя людей. Народ начал тащить троллейбусы, - выкатывать их на середину улицы и перегораживать ими выезд из туннеля. И тут стало понятно, что единственное эффективное оружие современного городского боя, это, конечно, –  спаренный троллейбус! Это – гениальная штука! По сравнению с абсолютно бесполезными баррикадами, которых нагородили у Белого дома. Техника в них, троллейбусах попросту застревает.  БМП как раз пошли на прорыв, то ли они получили команду, то ли еще что. Толпа уже озверела окончательно от вида кровищи, от вида трупов этих, которые валяются там на въезде-выезде. Их же никто оттуда не убирает. Над туннелем –

зона толпы. На дне туннеля – зона военных. И эти убитые лежат посередине. Ну, БМП, - их всего было 6, или 8, не помню точно, - и рванули. И... увязли в этих самых троллейбусах. Увязли натурально. Хорошая, мощная машина БМП, чтобы выбраться из злосчастного туннеля с разгону таранила троллейбус. Но он мягкий! То есть, она влетает в него, протаскивает несколько метров и больше ничего сделать не может. Он складывается. Одна машина запуталась. Она с такой силой влетела, что застряла и – ни вперед, ни назад. А народ подгонял все больше и больше троллейбусов и ставил сзади. Дальше, смотрю, картина разворачивается совсем нехорошо, потому что еще одна БМП, стоящая в туннеле, вдруг вспыхнула. В нее бросили бутылку с бензином, или что-то еще, и я вижу, что экипаж оттуда не выпрыгивает. Значит, что? Гибнут солдаты-то!?

     Но тут события приняли совсем неожиданный для меня оборот. Я решил посмотреть, что происходит во дворах, и выйдя в подъезд, спустился во двор своего дома. А еще за день до путча я взял у приятеля поездить машину. Новую «Ниву». И так как тогда это была большая ценность, то я,

помнится, еще долго думал, где бы мне ее побезопасней поставить. Чтоб не украли. И понял, что самое надежное место, это на улице Чайковского, во дворе моего собственного дома, - там милиция, там посольство рядом, и уж здесь, под моими окнами ее скорее всего не тронут. Каково же было мое офигение, когда, выглянув, я увидел, как большая группа защитников демократии пытается поднять мою «Ниву» на руки, с тем, чтобы вынести ее на улицу и, видимо, скинуть сверху в туннель, на танк. Пришлось броситься и разогнать защитников демократии с криками: «Я вам покажу кузькину мать! Положь частную собственность на место!» Бойцы при этом упрямо пытались ее утащить, битва была нешуточной. Но «Ниву» я отстоял. Возвращаюсь наверх и, подойдя к квартире, вижу, что у моих дверей стоит человек с абсолютно черным, закопченным лицом. Лицо застывшее, как маска. И он не может ничего сказать. У него руки такие вытянутые, и тоже застывшие. И он открывает рот, а говорить не может. Причем, я понимаю, что этого человека отлично знаю. Не просто – когда-то видел, а прекрасно с ним знаком. Но в голове я не могу его

идентифицировать: Вася... Петя... Коля..., а кто – понять не могу. Но в любом случае, я говорю: заходи! И когда он поворачивается, чтобы войти в дверь, я, перестав видеть его лицо, глядя со спины, вдруг понимаю, что это тот самый полевик-геодезист, у которого сегодня день рождения, с которым я расстался три часа назад. И я говорю: «Толик, ты?» А он: «а-э, мэ-а...» - открывет рот и ничего не может произнести. Ну, поскольку я понял, кто это, то и какое лекарство нужно – тоже ясно. Я бегу на кухню, приношу бутылку с водкой и даю ему в руку. Он залпом выпивает ее из горлышка и жестом показывает, что надо бы еще. Приношу вторую, он выпивает и эту. И переведя дух, говорит: «Отсюда видно, как горит?» Я спрашиваю: «Что горит?» Он говорит: «Танк!» Я говорю: «Видно». Он: «Пойдем!» Подходим к окну и видим, как внизу в полный рост пылает та самая БМП. Он говорит: «Гори-ит, сука! Хорошо-о! Надо бы пойти добить всех, кто внутри...» Я: «Куда! Толик! Кого добивать, зачем!?» Но тут на Толю начинает действовать литр водки. Я отвел

его в ванную, он умылся, оклемался, и мне наконец удалось получить связный рассказ о том, что же произошло.

     Гулянка геодезистов закончилась. Все разошлись по домам. А именинник решил, что час-то еще ранний, и что это ему, собственно, идти домой! А он так давно не видел друга Шведова. И почему бы ему не дернуть к Лехе на Чайковку. Поэтому он зашел в ближайший магазин, где купил очередную авоську красного (примечательно и важно для данного рассказа, что это была именно та самая, советская авоська, а не пластиковый какой пакет), с которой и отправился ко мне. Каково же было его изумление, когда выйдя из метро, он перед моим домом обнаружил кучу бронетехники. А тут надо сказать, что совсем незадолго до того Толик отслужил три года в танковых войсках. И вся романтика танкового боя, наведение пушек, все эти черпаки-деды и прочее, все еще было ему близко. Какая-то часть его души по-прежнему была заполнена всеми этими реалиями, гремящими железяками, стрельбами. И он рассказывает: «Я вижу: знакомая машина! БМП – «16 Аш, - там, - 4 Д, модель 83-го года с дульным тормозом хрен-15...» (что-то в

таком роде). И я, - говорит, - подхожу к водителю, и с ним заговариваю: - Как ты тут, брат... все-таки в городе-то трудновато небось маневрировать... А такой чурка гребанный сидит, ничего мне не отвечает... Я ему: - Слышь, ты, салабон! Когда дед обращается, ну-ка отвечать по уставу! И представляешь, - говорит Толик, - этот удак нажимает на газ и просто начинает меня давить! То есть он натурально прыгает прямо на меня! А у меня с собой авоська с красным! И хорошо, в армии нас все-таки классно учили: там «17 сантиметров между днищем и нижним траком гусеницы», и надо – там – «выдохнуть и нос вправо...» И я инстинктивно – падаю, нос поворачиваю, он проезжает надо мной, а я лежу и думаю, интересно, как его-то учили? Нас-то учили, что надо сделать разворот, додавить врага... Будет давить, не будет? И тут он как-то дернулся, чем-то меня зацепил. Проехал. В общем, - говорит Толик, - прихожу я в себя, - сижу на асфальте, затылок разбит, грудь болит – достал он все-таки меня. И гусеницей куртка порвана... А сижу я в луже красного. И понимаю, что – скот! - разбил целую авоську! Волк

позорный! Салага! И вижу: в туннель он туда скрывается, и его задний номер. Номер я засек…»

     Дальше история, уже собранная мной из все более бессвязных Толиных рассказов. Пока народ ходил по дворам и пытался забросать моей-не моей, казенной «Нивой» бронетехнику в туннеле, скинув ее с парапета, Толик спокойно подошел к чьей-то еще стоящей машине, из которой бойцы за свободу сливали бензин (делали они это, кстати, за неимением шланга, так: открывали бензобак, подставляли бутылки, потом наклоняли машину, подняв противоположный бок, и сколько могло – выливалось). «Кидать умеешь?» - спросил Толик. «Нет.» - ответил человек. «Тогда отдай мне.» - сказал Толик и запасся бутылками. Замечу, что к этому моменту попытки запалить бронетехнику постоянно производились. Прямо у нас на глазах, там, под окнами. Но производились глупо и неумело. Люди кидали горящие бутылки, но то куда-то на нос машины, то на башню, ну, это все вспыхивало, догорало, и ничего не происходило. И тут Толя с бутылкой в руке увидел, что прямо под ним, внизу стоит вот этот вот - его

личный враг, - тот, кто разбил его портвейн! И как его когда-то учили на полигоне, Толя задержал дыхание, зажег зажигалку, и отправил бутылку с этим бензином ровно в ту самую «щель № 3», - там, - «на 15 сантиметров от задней кромки башни...» туда, короче, откуда, - он точно знал, - вентилятор засосет горящий воздух в мотор. И вот, Толик запалил танк и с чувством исполненного долга как раз и появился у меня дома. При этом все свои действия этот истинный и единственный герой России произвел, как ты понимаешь, в состоянии полного шока, потому что на затылке у него была огромная ссадина. Судя по всему, его действительно ударила в грудь, сбила и отшвырнула та БМП, он грохнулся головой об асфальт. И, кстати, в реальности первый герой мог вполне стать и одним из первых покойников. Но все случилось наоборот. Свой первый и последний действительный танковый бой Толик выиграл у чудовища!

      Ну, дальше, дома у меня, Толя пришел в себя. Время шло. На месте всей свары появился представитель властей Филатов. Троллейбусы растащили. Техника ушла. Народ тоже разошелся, оттянулся назад, к Белому дому.


      Нигде я не читал исчерпывающих материалов о том, что же это было за движение бронетехники тогда. Есть какие-то отдельные разрозненные публикации, и, судя по ним, я понял, это та самая техника, которая подчинялась генералу Лебедю. И все, что они пытались сделать – просто переместиться по Садовому кольцу – из пункт «А» в пункт «Б». У них безусловно не было приказа свернуть из туннеля в Девятинский переулок и вообще двигаться к Белому дому. Тем паче – его штурмовать. Они должны были мирно куда-то уйти. Более того, к этому моменту уже все вопросы о том, будет или нет армия воевать против горожан, были Грачевым сняты. Лебедь получил соответствующий приказ, и эти машины не представляли ни для кого никакой угрозы. Это было чистой воды недоразумение. Но народу, тем людям в толпе в тот момент это, конечно, не было известно, и поскольку Садовое кольцо было, пусть хилой баррикадкой, но перегорожено, то было очень логично предположить, что техника пройдет по туннелю и на выезде повернет в Девятинский, подтянется к Белому дому со стороны набережной и начнет штурм. Для защитников на

тот момент, да и для нас, глядевших из окна, было очевидно, что будет именно так. Ну и я своими глазами видел же, как тот советский офицер в центре города применил автомат против толпы безоружных людей, где были и женщины и дети!  Он-то стрелял на поражение. Это есть в видеозаписи, вел очередь ровно над парапетом, явно хотел кого-нибудь зацепить.

     Но конец истории следующий. Уже через несколько часов все средства массовой информации широко осветили весь эпизод. Люди опять вышли на улицы скандируя: «Павшие! Убитые! Защитим! Будем достойны!...» И я понял, что информационная ситуация перекошена. Героями стали те люди, которые в общем-то погибли случайно. Да, они погибли, спасая женщину. Но, не ведя бой! Я, все это наблюдавший, понял так, что никто из них, - по крайней мере, трое, которых я видел, - не пытался бороться с этой техникой. Те же, кто пытались, ничего сделать не смогли. И тот единственный настоящий герой, который совершил-таки действительно боевой подвиг, останется никому не известен! Мое журналистское сердце роптало, протестовало. Поэтому я позвонил другу Шашкову, и говорю: «Шура!

Мы можем только одним способом сделать из этого исторический документ! Приезжай с камерой, и мы запишем рассказ об этом – через 12 часов, но прямо на месте, - Толик расскажет, где и как это происходило, и потом, если кто-то станет опровергать эту информацию, то можно легко посмотреть совпадения времени, точек, позиций... Там даже следы еще остались, где разлито красное. Мы снимем эту лужу портвейна – она еще не высохла! И любому русскому человеку сразу будет видно, что это – правдивый рассказ. С трудом мне удалось уговорить нашего героя, чтобы он вновь приехал ко мне (ночью, после событий, он-таки смотался домой, сказав, что это никому не интересно, что это - его личная танковая дуэль, и в гробу он видал «всю вашу демократию», и рассказывать никому ничего не будет…). Но я его нашел, пообещал, что мы наденем на него черную маску. И его в результате все-таки уломал. И вот, около 12 часов у меня в комнате встретились РТРошный журналист Шашков и герой. Подвело же меня мое традиционное русское гостеприимство. К приезду двух уважаемых людей я купил пару бутылок водки. Прибывшие репортер и герой выпили

по бутылке и, обнявшись, заявили, что «личный бой, это – личный бой, и делать его публичным не имеет никакого смысла. А имеет смысл сгонять еще разок в магазин.» Что они и сделали. Оператор пропал неизвестно куда. Камера, не дождавшись, уехала. В итоге я имел сильно пьяного Шашкова и не менее пьяного героя, которые сошлись на том, что, де, - война закончена, и надо бухать дальше. Тем самым эпизод так и не был задокументирован – даже постфактум. Подтвердить эту историю могут разве что – та же Курляндцева, Вик, ну и я. По-моему, это все. Да, - еще люди, у которых Толян тогда отобрал те самые бутылки и, которые, возможно, видели, как он их метал. Ну, экипаж вряд ли что-нибудь может рассказать. Я, кстати, до сих пор не знаю, выжили ли они. У меня такое впечатление, что нет. По крайней мере, то, что жертвы в тот день были и среди солдат, - это тоже достоверно известно.

      Тут еще надо заметить, что если бы мне еще пять, или даже три года тому назад, удалось уговорить Толика выступить перед телекамерами, подтвердить, что это именно он спалил тот единственный танк, чем «остановил

нашествие врага», «защитил демократию» и доказать это, то, наверное, он получил бы свою звезду героя. Но боюсь, что сегодня, в путинской России, он уже получит исключительно уголовное дело и срок по соответствующим статьям. Поэтому имя его в нашем рассказе изменено и фамилии его называть мы здесь, тем более, конечно, не будем.            
                                    
                                                                                                                                      Записано со слов А. Ю. Шведова в мае 2001 г.        

ХУДОЖНИК В ГОРОДЕ.


Мне нужно написать о двух встречах с человеком, из разряда тех, кого принято называть известными,  м. б. даже великими и т. д. , но при этом, на мой взгляд, и впрямь очень примечательным. Сделать мне это по некоторым обстоятельствам (см. «Из рассказов дедушки – стр...) непросто.

«Время какое-то хамское.» – эта фраза запала в сознание четырнадцать с половиной лет назад в столице советской солнечной Грузии городе Тбилиси. Общеизвестно, что в те доперестроечные времена Тбилиси и вообще Грузия действительно были неким оазисом хоть какой-то живой жизни на ледяных просторах империи. Эдакой «советской Грецией». Может быть, сказывалась и реальная, давняя и приглушенная, но прямая и непридуманная связь с античной ойкуменой. А может, это объясняется не в последнюю очередь фактором просто климатическим. Так, при вылете в середине февраля из Москвы, термометры ночью во Внуково показывали минус двадцать, а в Сухуми, куда почему-то, видать, за каким-то левым грузом, завернул самолет тбилисского рейса, днем было уже плюс двадцать… Ну и соответственно: вино… женщины…

фрукты… И плевать веселые грузины хотели на глупую «борьбу с алкоголизмом», как раз в ту пору затеянную московским руководством. И издавали в своих типографиях на русском языке обожаемого Мандельштама, тогда как в собственно русских столицах достать его можно было или в самиздатских бледных, с массой опечаток, копиях или - в «посевовском» закордонном варианте все еще под страхом кагэбэшных угроз. И подрабатывать давали всяким полуофициальным деятелям искусства, вовсе не спрашивая о членстве в советских творческих союзах… Собственно, именно на предмет получения заказа на литературный переводик (известная синекура в советском литературном быту) мы и отправились в этот город. По крайней мере, внешне это было обставлено именно так. А «мы» говорю, потому, что, хотя летел я туда в одиночестве, встретили меня - уже в Тбилиси - два моих ближайших тогда друга, прилетевшие из Москвы днем раньше. Друзья были старше меня и опытнее. В том числе – по части веселого молодежного разгула. Один, правда, в соответствие с духом времени уже начал перестраиваться на трезвый, правильный образ жизни,

в каковом благополучно и преуспел в дальнейшем, другой же оставался тверд во всех своих пристрастиях, может быть отчасти в следствие чего спустя несколько лет нелепо и трагически погиб. Но в том году все были живы, веселы, дружны. Все мнили себя «русскими поэтами». И сегодня, оглядываясь на то время, могу вполне искренне и убежденно заявить, что имели по крайней мере тогда и впрямь некоторые на сей счет основания. Оказался в городе и еще один наш, - то есть именно моих старших друзей, - товарищ. Кажется, он знал в городах и весях СССР вообще всех достойных и значительных людей и, похоже, действительно сделал много для всяческого увековечения и популяризации… «Сейчас к Параджанову пойдем. - заговорщически и веско объявил он, лишь только мы воссоединились всей компанией в центре Тбилиси, - Я договорился!». Имя Параджанова мало что мне говорило. Я слышал какие-то смутные легенды, окружавшие эту фигуру. Но мало ими интересовался. Кто-то его знал, что-то рассказывал… Например, что пришло однажды ему приглашение то ли на Каннский фестиваль, то ли на какой-то престижный международный конгресс, а его,

естественно, никуда из страны не выпускали. И вот гэбнюки, пригрозив очередными репрессиями, потребовали, чтобы он сам под каким-нибудь предлогом отказался. Тогда, якобы, Параджанов отправил на имя председательствовавшего то ли Феллини, то ли Антониони, - кого-то, в общем, из своих корешей, - телеграмму о том, что не может участвовать, потому, что у него, мол, нет соответствующего костюма. Телеграмму зачитали на открытии мероприятия. Зал покатился со смеху… Так рассказывали. И это было смешно. Но мало ли о ком что рассказывают. А киноманом я никогда не был, да и вообще в искусствах изобразительного ряда разбираюсь не очень. Но в тогдашней моей компании мне и в прямом и в переносном смысле было все равно куда идти. С тем товарищем, который пить не бросил, мы на радостях, после московсой сухой голодухи, набрали целую сумку удивительно дешевого, на всех углах продававшегося вина, прихлебывая которое и отправились следом за нашим сусаниным. Поднялись по небольшой, круто шедшей в гору улочке в старом городе. Домик, в котором жил режиссер, стоял тоже на склоне, поэтому с той стороны, откуда подошли мы, выглядел вроде как

двухэтажным и был запрятан в глубину двора, образованного какими-то еще, другими домами. Входить в него надо было, поднявшись по деревянной лестнице, после чего попадаешь на маленькую типично тбилисскую лоджию.

Миновав ее, вчетвером мы гуськом вошли в квартиру, если так можно было назвать одну обширную комнату, с кривым, с наклоном от входа, полом. “А-а…, московские поэты пришли!” - раздался откуда-то из глубины комнаты голос. И сразу за тем: “Ой, да они еще и выглядят как поэты!” Повторюсь: оба моих товарища, и четвертый – наш проводник, все были лет на шесть-семь старше меня. Причем все трое в благообразных православно-иудейских бородах – по стандартной моде либеральной интеллигенции шестидесятых-семидесятых, двое к тому же носили очки. У меня же, насколько теперь понимаю, вид действительно был эдакий обще-поэтический (борода в принципе растет плохо, зато буйно в то время кучерявилась голова), ходил я в очень длинном тридцатилетней давности пальто, перешитом некогда еще из отцовской шинели времен войны и найденном мной в старом чулане. К тому же в лице присутствовало

некое внешнее отдаленно-пародийное сходство с одним из великих персонажей серебряного века, что служило постоянным поводом для насмешек и эпиграмм столичных дружков. Говорю это к тому, что, естественно, фразу о “похожести на поэтов” я принял (и уверен, что не без основания) в первую очередь на свой личный счет. Сказанные слова исходили от показавшегося пожилым и каким-то бесформенным человека. Тоже очень бородатого. Это и был Параджанов. Ну, сказал и сказал… Он пригласил присаживаться. В глубине комнаты стоял прямоугольный, довольно большой стол. Расположились в таком порядке: хозяин с широкой стороны стола, той, которой он был придвинут, кажется, к кровати; двое на стульях напротив; один из моих товарищей в торце, по правую руку от хозяина, но в отдаленнии от него; я же оказался тоже в торце стола, но от Параджанова слева и совсем вблизи. Мы с пьющим другом выгрузили на стол закупленные бутылки сухого. Тут же перед нами появилась какая-то питейная посуда и тарелки с зеленью,  или сыром. Еще в комнате была тоже выглядевшая пожилой и бесформенной, эдакая “простонародная” кавказская женщина, говорившая

по-русски с очень сильным акцентом и, как показалось, несколько нарочито грубовато. Параджанов назвал ее имя. “Она вдова вора тут одного, убили его недавно, - сказал он, - а она вот теперь за мной присматривает, хозяйничает здесь и пить мне не дает.” Так за все время наших посиделок он к вину и не притронулся. Мы же – с пьющим моим другом – по своему обыкновению налегли. Может быть, именно вследствие этого я теперь не могу хронологически точно и достоверно реконструировать весь ход тогдашней беседы. Да это, наверное, и ни к чему. Беседой, впрочем, это можно назвать условно, так как говорил преимущественно Сергей. Мы все слушали. И вот отдельные его фразы и общий колорит происходящего мне не только очень резко врезались в память, но уверен, были чем-то, что, как мы понимаем значительно позже, так или иначе формирует наши последующие образ мыслей и саму жизнь. Хотя внешне, кажется, - ничего особенного… Так, треп и треп… Во-первых, та первая фраза о “похожести на поэтов”, конечно, не была случайной. Не думаю, что, будь Сергей Параджанов жив сегодня, он бы припомнил тот эпизодик с одним

из тысяч его безвестных посетителей, “знакомых” и “друзей” той поры… Но уверен, что в тот момент именно между ним и мной с ходу наметился некий антогонизм (плевать, что прочтется это: вот, мол, и я удостоился!). Думаю, если не иметь в виду “соизмеримость” величин, мы с ним в одной (его) комнате оказались словно двумя представителями абсолютно разных миров. Это касалось всего: эпох, сформировавших самих “представителей”, образов жизни и мыслей, вкусовых пристрастий, общих представлений буквально обо всем… Но было поразительно, что это “все”, включая и “разность” и “противоположности”, он чувствовал и точно называл не то, что тут же, по обнаружении, а зачастую даже раньше, чем собеседник мог об этом вообще подумать. При том, что я никогда не был и не стал безусловным поклонником творчества этого человека, я должен сказать, что на меня при разговоре с ним буквально повеяло какой-то чуждой гениальностью. Параджанов только недавно вернулся из лагеря. Понятно, что и сам он весь был наполнен соответствующими рассказами, реалиями, темами,

ассоциациями, лексикой и образами. Но, полагаю, что на нас четверых столичных штучек, не нюхавших параши, он вывалил свой огромный информационный багаж “по этой проблеме” еще и не без доли актерства, или, как это сказать, “режиссерства”, ну то есть, в любом случае, потому что он – это он, а мы – это мы… Кроме того, мне все время казалось и чувствовалось, что он и вообще находит определенный восторг сладострастия, повествуя об ужасах и грязи “мира сего”. Кажется, Константин Леонтьев о Достоевском написал что-то вроде “в произведениях данного автора чувствуется известное пристрастие к темным сторонам жизни” (цитирую по памяти). Вот здесь было нечто подобное. Рассказывал он кучу историй, из числа тех, что, впрочем, чуть позже, с началом перестройки, были настолько растиражированы и разрекламированы “свободной прессой”, что теперь пересказывать все их было бы уже даже банальным. Но тогда смотрелось “правдой жизни” и действительно порядком “било по мозгам”. Показывал фотографии людей, сидевших с ним, зековские “альбомы”.

“…Вот: это отец с сыном. Они мать съели. Ну просто: жили в деревне, в доме на отшибе, стали выпивать. А хозяйка ходила вокруг и скандалила: хватит пить, да хватит. Ну они ее в запале и огрели чем-то тяжелым, а, может, топором зарубили… А сами дальше пьют… А с трупом-то надо что-то делать… Ну, взяли ее сварили и съели… Вот это (фото) сын. Он в самодеятельности нашей пел…” Рассказывая, периодически приговаривал: “Да… Русь-матушка… Так-то вот живет народ-то наш богоносец…” Или другая его тема: “А посадили меня в последний раз за то, что, как сказано в следственном протоколе, я сто членов коммунистической партии в ж… в…л. (Надо тут заметить, что речь его была сплошь напичкана тем, что, порой называют, “ненормативной лексикой”. Хотя в случае с Сергеем, она оказывалась настолько именно “нормативной” и мотивированной, что передать весь колорит, избегая ее, было бы просто невозможно). Но мне-то запали, как сказано, как раз не эти его страшилки-правдилки, не витиеватый мат, не гомосексуальный эпатаж, выдававшиеся

к тому же, как кажется, вполне по накатанному,  а вот то, что было “между ними”. Его неожиданные резкие и точные до того, что аж в испуг от его проницательности бросало, моментальные афористичные характеристики и суждения обо всем. О присутствующих, о великих, об искусстве, о времени. Причем, в одной фразе, комментируя, например, слова собеседника, зачастую даже, - как в нашем случае, - абсолютно ему неизвестного,  он умудрялся дать и точную характеристику человеку, и одновременно всему его поколению что ли, эпохе. И все, как казалось, с привязкой уже к каким-то вневременным, над- (или уж там не знаю – “под-“) мирным понятиям, точке отсчета. А многое из мгновенно схваченного им и тут же в шутовской, как правило скабрезной, форме выраженного и обозначенного, выявилось и стало очевидным для меня и вовсе только спустя годы. Я не случайно подробно сказал о раположении сидевших с ним за тем столом. Среди прочего, Параджанов показывал нам большой альбом с фотографиями: сплошь знаменитости: Высоцкий, Алла Пугачева, кажется, Шукшин… “А этими фотками, - говорит, - я в зоне спасался… Ну там

люди как увидят: я, а рядом Высоцкий, сразу отношение-то ко мне другое…” Четвертый из нашей компании, знавший всех и вся, написавший уже и к тому времени, и позже массу умных статей об этом всем и всех, экскурсовод то есть наш, сидел напротив хозяина. Взяв со стола альбом, он стал его вяло листать и рассматривать под звуки параджановского голоса. Тот вещал очередную историю, то ли о матери, которая под видом жены ездит на свиданки к посаженному на долгий срок сыну, чтобы отдаваться ему, то ли об одесском хулигане, который заставил для хохмы свою напомаженную подружку сделать минет статуе обнаженного мальчика в парке, а мальчик оказался из мягкого туфа, и теперь след от помады гуляет по всему пористому телу статуи, а подружка получила срок за порчу социалистического имущества. Вдруг он резко прервался. Взглянул на рассматривающего альбом, а может, даже выхватил его из рук. “Ну ты, - говорит, - м..к, я тебе гениальные вещи рассказываю, а ты все библиографию смотришь…” Как я сказал, мы с одним из друзей постоянно пригубляли сухое из наших многочисленных бутылок, так что к середине визита были уже

достаточно пьяненькие. За столом все курили. На столе, справа от меня, поблизости от Сергея лежала пачка моей “Явы”, которую я, лишь только движения мои стали менее координированными, начал периодически смахивать на пол, после чего мне все время приходилось нагибаться за ней к ногам Параджанова. Несколько раз я поднял ее, приговаривая дурацкое “извините”. Наконец Сергей внимательно посмотрел на меня и произнес ту самую фразу: “Да что ты все время извиняешься! Время какое-то хамское…” Спустя еще какую-то серию баек, вдруг говорит: “А вот у меня в зоне друг был. Тоже, кстати, поэт (он назвал какую-то украинскую фамилию). Не слыхали? Ну он известный… Я ему говорю: А ты (имя не запомнилось), давай в рот у меня возьми… Тот отвечает: нет, Сереж, я стесняюсь, давай, знаешь, через платочек… Через платочек, мол, возьму… А я ему: давай! Через платочек. А только я платочек потихонечку оттягивать буду.” Разговор, понятно, перекинулся на “литературную тему”. “Кто там у вас, в Москве, теперь главным считается? Мандельштам, говорят…

Маяковского уже не любят… Вот книжку даже написал один: “Воскресение Маяковского”. Читали? Не любите, значит…” И потом, обращаясь сразу ко всем за столом, несомненным на тот момент адептам и “последователям Мандельштама”: “А хоть кто самая красивая женщина двадцатого века знаете?” С этими словами он снял откуда-то и выложил на стол небольшую чернобелую фотографию сухонькой старухи в неком, как показалось, вовсе не соответствующем возрасту наряде. “Что?! - это уже лично ко мне, - не думаешь, что это самая красивая женщина века?” Я не думал. Да, честно говоря, и думать не хотел. “Н-нет, не думаю,” - ответил под его явно вызывающим взглядом. “Ну а кто же по твоему мнению “самая красивая?” “Моя жена.” – отвечаю, толком не сознавая даже, кого имею в виду, так как уже был на тот момент жизни женат пару раз. “Ай, маладэц!” – подает голос женщина с другого конца комнаты, подметая пол. На том, кажется, и расстались. По крайней мере, про тот общий “поэтический” наш визит к Параджанову больше ничего

мне не вспоминается. “А чей это портрет он показывал?” – спросил я у друзей. “Как! Это же Лиля Брик! Он же был ее последней любовью! От нее, говорят, и ушел в гомосексуалисты!” “А-а…”

Зато хорошо мне запомнился следующий эпизод, имевший место спустся неделю после первого.
Я сказал: Тбилиси… вино… женщины… фрукты… В первый вечер моего пребывания в городе у меня случился роман. С веселой очаровательной девушкой – тоже из общей всесоюзной компании моих бывалых друзей, в дом которой меня определили на ночлег. При этом в последующие дни мы так все и выпивали с моим пьющим товарищем, непьющий все ходил по редакциям и издательствам, “библиограф” по каким-то своим делам. Потом все вдруг вспомнили о московских заботах и проблемах и отбыли в столицу СССР. Я же сдал билет и остался еще на неделю. Как ни исполнен я был вспыхнувшим новым нежным чувством, как ни увлекал и ни будоражил меня удивительно шумный и веселый, по контрасту с мертвой ледяной Москвой, Тбилиси, а все мне казалось: что-то томит, словно бы зовет.

Какая-то недосказанность. Влекло еще раз пойти в ту комнату с кривым полом. Я не мог сформулировать себе – зачем. Сказал подружке, что хочу еще раз пойти к Параджанову. Она скорчила легкую гримасу неприятия, проговорив что-то, типа “это общество не для нежных юных созданий прекрасного пола… Если хочешь, иди один.” Я пошел. Был вечер. Немного ветреный. Чуть-чуть тревожный. Великолепный. Вечер ранней весны в Тбилиси. С этим невообразимым, непередаваемым запахом… Подозреваю, что запах ранней кавказской весны едва ли не самое с тех пор сильное ощущение из испытанных мной в жизни. Я нашел ту, круто идущую в гору улицу. Домик. Лоджия была ярко освещена электрическим светом. Параджанов сидел на ней за столом, или, может быть, уже в комнате, но у самой двери на улицу, по крайней мере, мне кажется, я увидел его именно с улицы. А он поначалу меня не замечал, потому что был весь поглощен какой-то кропотливой работой. Я поднялся по лестнице, поздоровался. Он оторвался от своего занятия, взглянул, говорит: “Привет”, кивнул на пустой стул. Я присел. Кроме него в доме никого не было. Помолчав говорит:

“Ты чего пришел?” Я ответил: “Просто так.” Теперь уже мы оба помолчали. Он говорит: “А я вот фонарик крашу. Кузбасслаком. Нашел на помойке. Красивый.” В руках у него действительно была кисточка, и он аккуратно покрывал черной краской какой-то старенький, то ли спиртовой, то ли газовый ржавый фонарик со стеклышками на гранях. Помолчали еще. Он опять говорит: “Ты чего пришел-то?” Причем, в словах этих совсем не было агрессивной интонации, мол, тебя не звали, проваливай! – по крайней мере, я ее не услышал. Не переставая раскрашивать, он сказал: “Может тебе нужно что, - говори.” Менее чем когда бы то ни было, мне было что-нибудь конкретное нужно. “Нет, - говорю, - ничего мне не нужно. Просто так пришел - в гости к вам.” И тут он сказал нечто, пронзившее меня таким диким чувством, которое бывает только в детстве, если тебя вдруг застукали за каким-то непристойным, постыдным занятием. Он сказал: “Что? Пожалеть меня пришел?” У меня едва ли не закружилась голова, хотя, кажется, я улыбнулся и пробурчал что-то, типа: “просто поговорить

хотел.” Какое-то время мы снова молчали. Вдруг он вглянул на меня, глаза у него загорелись, он заулыбался и говорит: “Ой! А, знаешь, хорошо, что ты пришел! Я тебе сейчас своего перса покажу… Иди сюда” – и быстро встав,  пошел вглубь комнаты. Я за ним. Оказалось, что в большой комнате, где мы сидели той компанией в первый наш приход, есть дверь. Она вела в другую, маленькую комнатенку. Открыв ее, Параджанов вошел внутрь и позвал меня. Пока он не включил свет, в комнатке был полумрак. И переступив порог, я буквально столкнулся со странной неподвижной человеческой фигурой. Это был манекен. Обыкновенный манекен в человеческий рост, как в витринах универмагов. Но весь причудливо и изумительно разнаряженный какими-то цветными шалями, лентами, тряпочками и поясками. Действительно очень похожий на какого-то экзотического перса. “Что? Нравится? – говорит Параджанов, - хорошо, что ты зашел, а то я его через полчаса уже в милиционера переодевать буду, если б ты не посмотрел, никто бы не увидел уже… А вот еще, - смотри: красиво?” – включив свет, он показал на стену, потом на другую.

На стенах висели странные, небольшие картины. Я уже сказал, что не являюсь большим знатоком живописи. Но эти картины вообще были чем-то, никогда не виданным мной. Вроде бы – иконы. Но как будто написаны абсолютным примитивистом, с детской неумелостью, но с поразительной, какой-то сверхчеловеческой глубиной. Вроде бы присутствовал пейзаж, людские фигуры. Но при этом были невообразимые цветовые тона, сочетания цветов. Например, ярко фиолетовый нагло соседствовал с откровенно салатовым. А при этом все находилось в удивительной гармонии. “То-то! – он говорит, - это иконы. Униатские…”  Мне как-то доводилось слышать, что, снимая в западной Украине “Тени забытых предков”, он проник в запертые униатские храмы. Униаты в СССР существовали подпольно, будучи преследуемы и советской властью, и, что круче, советской православной церковью. Так вот после того, как Параджанов, якобы, вытащил из их церквей иконы, несчастные мало сведущие в политической ситуации деревенские униатские батюшки пошли жаловаться на заезжего режиссера властям. И этим, так сказать, засветились. Тут-то их всех и помели. То есть, он,

якобы, спровоцировал целую очередную кампанию посадок в лагеря очередных жертв режима. Справедлив ли этот слух, я не знаю. Но мне совсем не кажется бытование подобной сплетни в отношении этого человека странным. Как-то чувствовалось: запросто даже могло быть. Проведя эту маленькую экскурсию, Параджанов сказал: “Ну вот, такая у меня тут комнатуха есть. Я так-то ее особенно никому не показываю. Если надо, оставайся. У меня, кстати, двуходка, - с этими словами он распахнул дверь, второй выход, прямо из комнатки на соседнюю улицу, - Всегда уйти можно. Приходи, ночуй. У меня иной раз останавливаются. Здесь вот спать можно. Я не спрашиваю…” Потом говорит: “Может, деньги тебе нужны?” “Нет, не нужны” “Ну если нужны будут, скажи. У меня деньги сейчас есть. Много. Дам, если надо.” Потом, словно бы вдруг вспомнив о своей пожизненной гомосексуальной роли, говорит: “Да нет! Просто так дам, считай, одолжу… - и чтобы подчеркнуть бескорыстность предложения, добавил: - а тому, другу своему, викингу, - (сразу понятно стало, что говорит он об одном из моих товарищей, бывших у него в

первый, описанный день, самом рослом и представительном из всех нас), - скажи, чтобы ко мне приходил, я ему тоже де-енег дам…” Он изобразил на лице блудливую улыбку. Я вышел из маленькой комнаты на уже другую вечернюю улицу. Больше я этого человека никогда не видел. Спустя пару лет, кажется в 88-м году, включив дома, в Москве, радио, услышал в программе “Голоса Америки” обрывок интервью с Параджановым из Нью-Йорка. Слова звучали удивительно чисто. Радиоголоса к тому времени уже не глушили. Но дело было не в этом. Просто было полное ощущение, что говорящий находится рядом с тобой в комнате. Почему – не знаю. Включил я радио уже в конце передачи, и услышал только заключительные фразы. Очень живо и как-то молодо и естественно он говорил: “…и что там все пишут какие-то глупости о том, что “в Америке нет культуры!”, что они, американцы, бездуховные…” Да здесь – все культура! От дверной ручки, до высочайшего небоскреба! Я хожу по Нью-Йорку, как по сплошному музею…” (тоже, конечно, цитирую по памяти, но за точность смысла ручаюсь). Потом изменил

интонацию и сказал с грустной нежностью: “Но я возвращаюсь в Россию. В свою бедную, нищую, Россию…”

Понятно, что перестройка случившаяся в те годы, оказалась полным переворотом всей жизни. Я иногда вспоминал о тех – в общей сложности, наверное, двух часах общения с этим человеком. Но вовсе не то, чтобы “всегда помнил его…”. А вот в каких-то очень конкретных ситуациях. Не стоит, уж конечно, и говорить о вещей метафоричности того, как сплошь и рядом “дают (и берут) в рот через платочек», который потом повсеместно «потихонечку оттягивается». Сие – на поверхности. Я вспомнил об униатских иконах, когда рассматривал евангельские изображения в Эчмиадзине в 88-м году, что-то было в них очень созвучное тем пейзажам и ликам в комнатке Параджанова. “У нас нет икон, - пояснил мне заговоривший со мной армянский батюшка, - в нашей церкви не иконы, а картины; мы считаем, что благодати на изображениях нет…” и потом провел меня по всем сокровенным местам храма, так что я трогал пальцами грубые кресты, вырубленные рукой святого Григория

Просветителя прямо на камнях прежнего языческого капища. Кстати, позже, несколько раз бывая в Ереване, я знал, что Параджанов жил теперь там. Но у меня даже не возникало мысли, вновь повидать его. Я посмотрел фильм “Легенда Сурамской крепости”. Он очень красивый, и многое напоминало мне в нем того перса. Но если уж смотреть кино, то нравятся мне другие фильмы. Я держал в руках и долго заворожено смотрел на икону четырнадцатого века, некогда случайно обнаруженную теперь уже тоже покойным другом в глухой вологодской деревне. “Сошествие во ад.” Фантастическую, ни на что из известного мне прежде не похожую… И опять вспоминал те, униатские...

В Тбилиси я после ужасных и бестолковых постсоветских войн больше уже никогда не был. Спасаясь от них, в конце восьмидесятых навсегда уехала из разлагавшегося СССР моя давняя подружка. Два года назад я впервые попал в Нью-Йорк и вновь вспомнил Сергея Параджанова, ошалело бродя в телячьем восторге по этому ни с каким другим на земле не сравнимому городу. Я и сейчас здесь. И пишу эти строки по просьбе редакции нью-йоркского журнала. А с подружкой,

кстати, мы тогда же, то есть два года тому назад в Нью-Йорке, вновь встретились. Теперь она моя жена. Конечно же, самая красивая женщина века. Только вот не знаю какого: еще двадцатого, или уже двадцать первого. Кажется, на этот счет, - о рубеже тысячелетий, - бытуют разные мнения.                                  

4 августа 2000 

ТОТ ДЕНЬ.


1

Несколько раз то или иное издание просило написать «про 11 сентября 2001» в Нью-Йорке, где мне действительно случилось тогда оказаться. Первый раз буквально сразу - в тот самый злосчастный день, через полчаса после происшедшего. Некто, звонивший из Москвы. Я отнекивался. Причина проста: те события были настолько подробно и наглядно описаны и показаны журналистами-профессионалами, что лезть в общий информационный хор своим доморощенным фальцетом было незачем. Ни одной уж такой «новости», которая бы не была в одночасье заявлена и проиллюстрирована всей планете многочисленными ТВ и газетами я не знал. А никаких особых мнений, аналитических прогнозов и прочих тайных знаний, которыми бы следовало поделиться с благодарным человечеством, у меня тоже не было. Нет их и сейчас. Но тем не менее сейчас я почему-то все-таки решил напрячь память и вернуться к тем осенним дням в Штатах.   
Погода в тот день, как, кстати, и сегодня, стояла великолепная. Осень вообще самое красивое, светлое и легкое время в НЙ. Впрочем, часто позже, когда я задним числом припоминал то утро, мне казалось,

что была в нем какая-то тревожность, еще до всего – будто предчувствие какое. Как-то водители вели себя на улицах чересчур нервно; дурацкие мысли в голову лезли; что-то еще... Но, думаю, это – пустое наваждение, аберрация памяти. Мы ведь склонны выискивать в прошлом и в себе четко определенные, именно вот эти «рифмы» к событиям. А не случись тогда ничего, я того вторника сегодня конечно бы и не вспомнил.

Итак, утром, по уже сложившейся у нас с женой семейной традиции, отвез ее на машине на работу. Мы живем на Норзерн бульваре в Джексон-Хайтс, райончике Квинса, милях примерно в пяти от моста Квинсборо, перекинутого через Ист-ривер в Манхэттен. А работала жена на Квинс бульваре, совсем, по здешним понятиям, недалеко, так что я часто утром подвозил ее до офиса, а сам потом отправлялся по своим делам. В тот раз – вернулся за чем-то домой.

По дороге в машине радио не включал, так что вся информация обрушилась на меня дома. Раз в две недели, и именно по вторникам, к нам в это время приходит женщина – помочь убрать квартиру. Среднего возраста латиноамериканка из

Парагвая. Марлен-Гарсия. Убирая, она всегда первым делом врубает на полную мощность телевизор. Потому-то с порога, уже зная и едва не плача, кинулась ко мне с криками «мистер Виктор, лук, лук! Уотс хепен!?» (надо сказать, что ее английский не лучше моего собственного) и стала тыкать рукой с тряпкой в экран. Тут я в первый раз все и увидел. Это были начальные кадры трансляции. Сперва горел только один небоскреб. Во второй – самолет еще не врезался. Это произошло уже на наших с ней глазах – то есть в экране. Хотя в принципе я бы мог выйти-глянуть на улицу. Манхэттен-то, говорю, от нас недалеко. На сегодняшний день даже затрудняюсь точно сказать, были ли видны тогда от нашего дома «близнецы». Эмпайер-стейт билдинг и сейчас хорошо виден. А вот... и уже не вспомнишь... Потом все рухнуло. Марлен-Гарсия теперь уже и впрямь вовсю плакала и все пыталась куда-то звонить, причитая по-испански. Оказалось, что в одном из рассыпавшихся зданий работал кто-то из ее многочисленного иммигрантского семейства, и она пыталась разузнать его судьбу (как потом выяснилось, все ее домочадцы остались, слава Богу,

невредимы). Очень многие говорили позже, что увидев на экранах те кадры, подумали в первый момент, что показывают какой-то очередной голливудский фильм-катастрофу. Не знаю. У меня сразу никакого сомнения в полной реальности происходящего не было. Хотя что же именно произошло – из англо-испанской мешанины голосов Марлен-Гарсии и теледиктора было поначалу не очень ясно. Собственно, по-моему, диктор и сам еще не до конца понимал, что происходит. Но не было и особенного испуга. И, - странно признаваться в этом, - даже и слишком большого удивления. Тут правда, должен заметить, что в силу определенных фактов биографии к тому моменту уже несколько повидал горящих и рухнувших больших и маленьких домов, разбомбленных городов и всего прочего в таком духе. Много в связи с Близнецами писали позже о «кинематографичности» тех событий, всяких взаимовлияниях видео-культуры и жизни и т. п. Если пользоваться киношными аналогиями, то только в том смысле, что – и впрямь: впечатление было такое примерно: «Ну вот опять свое говно крутят, сериал, мало того, что бездарный, так еще и сто раз виденный...» - но все –

лишь в метафорическом плане – по отношению к безусловной действительности. Тут сомнений не возникало. Начались звонки. Во-первых, московские родственники и пара друзей справились, живы ли мы, не оказались ли в эпицентре. Позвонил, между прочим, мой товарищ Алексей Шведов. С этим московским журналистом мы на тот момент собирались делать книжку, то есть я помогал ему обрабатывать  его фактологические рассказы о войне в Чечне, которую он исходил вдоль и поперек и знал множество, в основном ужасающих, подробностей о ней. Алексей человек очень умный. В частности, - не помню в этот ли раз или в другой, - по поводу теракта в США он сказал, что все мировые телепрогаммы и газеты выходят под заголовком «Конец света!». «Разумеется, никакой это не конец света - сказал Шведов, - а вот правильно бы было назвать происходящее «Потерянный рай». Потому, - говорит, - что для мирового массового сознания Америка была именно этим самым безбедным и беспечальным раем. В первую, кстати, очередь – для тех самых арабских шейхов и вождей, которые могут сидеть на миллиардах долларов, иметь по тысяче наложниц в своих

гаремах, но все равно сидят-то у себя в «песочном мире» среди рабов и верблюдов, ну да и на нефти, конечно. Вернее – только там они – шейхи и вожди. А истинный рай на земле обретают лишь когда разъезжают на лимузинах по Пятой авеню и раскланиваются на парти с президентами и голливудскими звездами. (Даром, что когда-то их великие пращуры выстроили гениальные по красоте мечети, создали современную поэзию и медицину и научили европейцев мыться). Теперь-то Нью-Йорк - то место, которого – в принципе, при праведной, по их понятиям, жизни  – как раз и стремится достичь любой сегодняшний эмир или диктатор. А тут – на тебе!» Позвонила и почти сразу приехала жена с несколькими сотрудницами с работы на чьей-то машине, – ленд-лорд дома, где располагался их небольшой офис, объявил о срочной эвакуации всех, работающих в здании. В это время по ТВ уже передали, что мосты в Манхэттен (это же остров) перекрыты для автотранспорта, а пешеходов пропускают только – оттуда. Закрыто и метро.

Я все-таки решил отправиться – посмотреть, что происходит – поближе к

центру. Доехал на машине до упомянутого Квинсборо-бридж. В нашей округе транспорта на улице было обычное количество: ни заторов, ни – наоборот – закрытых проездов. Только вот мост действительно был полностью перекрыт. Там рядом станция метро – именно линия «Е», ведущая в Даун-таун, к Уолд-трейд-центру. На нее тоже никого не пускали. Я припарковал авто на одной из ближайших улочек, и пешком подошел ко входу. Здесь стояло довольно много людей, ждали открытия. И действительно, почти сразу по моем приходе метро открыли. Но поезд долго не двигался. Народу все прибавлялось. Впрочем, особенной толкотни в вагоне не было. Все сидячие места были заняты, но проход оставался почти свободным. Сидели молча. Не то, чтобы в нью-йоркском сабвее обычно слишком уж шумно. Но так – ровный гул голосов, порой смешки, возгласы... Как в любом метрополитене мира. Теперь же стояла тишина. Сидели все с каменными лицами, глядя – кто в пол, кто в пространство. Почему-то я разу обратил внимание на лицо белого, очень цивильно одетого американца лет тридцати. Наверное, эта «каменность» была особенно не

свойственна его живым, красивым чертам. Машинист что-то скороговоркой пробормотал в репродуктор – нечто, как обычно, для слуха-то и коренного нью-йоркца малопонятное... За секунду до того, как поезду тронуться в вагон ввалились два парня. Типичные местные городские персонажи – завсегдатаи сабвея, - пофигисты, полубомжи-получудики с большим картонным стаканом из-под кока-колы для сбора мелочи. Черный длинный и белый – пониже, но такой же неряшливый. В данном случае, из-за общей статичной молчаливой обстановки, все на них сразу обратили внимание и вперелись взглядами. Те громко бормотали всегдашние глупости, прихихикивали, кривляясь, и трясли стаканом с несколькими монетами. Я буквально почувствовал разлившееся по вагону общее раздражение, быстро переходящее в ненависть к этой парочке. Оно вспыхнуло и во мне: «Ну, хоть сейчас-то, уймитесь, заглохните, придурки!» И сразу за тем: «Да взять бы тебя и тебя сейчас за шкирман – да обоих бы балдой об стекло!» Тем более, что черный, как только вагон дернулся, довольно громко заголосил, пританцовывая, какой-то свой полублюз-полурэп и двинулся по

проходу. А белый шел чуть сзади и, извиваясь и гримасничая, тряс стаканом, в который, конечно никто ничего не кидал. Но вдруг то, негативное чувство внутри сменилось каким-то нахлынувшим - новым. Что-то отпустило в организме. И в ту же секунду я краем глаза заметил, как и сидящий рядом красивый-цивильный слегка начал притопывать ногой в такт песнопению длинного, а потом, наклонившись к попутчице стал ей что-то негромко говорить. И улыбнулся...

Поезд, набухая народом на остановках, доехал до Даун-тауна как обычно – минут за двадцать пять. Ну, может – чуть дольше. Конечная станция этой линии (если только я не путаю, и это был именно поезд «Е», а не «F» - у них со стороны Квинса общие платформы) расположена непосредственно под близнецами ВТЦ. Так и называется «Уорлд-трейд-центр». Вернее, называлась. Было понятно, что теперь ее уже нет. Но и две-три предыдущие были закрыты. И машинист объявил, что дальше не поедем. Так что вылез я, кажется, на «Вест 4-ой стрит». А, может, это была «14-ая»... Как бы то ни было, оказался на 6-ой авеню. Движение

транспорта на ней было перекрыто. А множество людей поодиночке и небольшими группками шли быстрым шагом в основном вниз, на поднимавшиеся из-за домов очень высоко клубы серо-черного дыма. Кое-кто катил на велосипеде или на роликах. Многие были с фотоаппаратами. И не успев еще осуждающе помыслить об таких – «за туризм и цинизм», я сообразил, что и сам-то прихватил с собой из дома и держу в руке свой «Кеннон». Почти все многочисленные магазинчики, лавочки и кафешки по пути были открыты. Часто их владельцы и персонал стояли у распахнутых дверей на тротуаре и тоже смотрели на дым. Тут позволю себе отвлечься. Сказал уже, что, в силу обстоятельств, мне доводилось видеть несколько городов, что называется, в «стрессовые», «экстремальные» моменты их жизни. И вот, - прошу понять правильно! – каждый раз в какое-то мгновение, - будто бы щелчком включался некий хитрый механизм, - начинало вдруг казаться, что все непосредственные ужасы и беды происходящего и ты сам вместе с ними словно бы несколько отступают, не то, чтобы заслоняются, но вписываются в одну огромную общую картину

«высокой трагедии» что ли – в том – античном ее смысле. И тогда, несмотря на беды и ужасы, а по сути-то – получается, - благодаря им! – все это (и ты вместе с этим всем) вроде как несколько воспаряешь, возвышаешься до тоже неких иных уже объемов, оказываешься в «большом пространстве и времени». Причем – в более, что ли, чистом, кислородонасыщенном. Горьковато-трагичном. Но именно в силу этой – на твой, человеческий вкус, почти непереносимой горечи – очень истинном и каком-то обнаженном. Впрочем, думаю, этому есть несколько объяснений. Во-первых, некоторое обще-экзистенциальное. Наверное, когда все так обостряется и обнажается, и – вот оно – мясо бытия! – города, как и - в своих судьбах – сделавшие их люди,  являют миру и себе свою впрямь истинную, оголенyю сущность. Во-вторых, может быть, им (нам) просто во что бы то ни стало нужно хоть за что-нибудь ухватиться, зацепиться в этой беде, а то и отвлечься. И ты особенно внимательно начинаешь рассматривать окружающее – дома, лица, деревья... Замечаешь и различаешь случайную чайку высоко над

собой, между небоскребами, на которую ни в жисть не обратил бы внимания в том своем, регулярно-размеренном времени, где «все О,К!» и зришь – строго по курсу. Но есть тому еще третье, вполне рациональное объяснение. На проспектах и улицах в таких ситуациях, как правило, отсутствует автомобильное движение. Местные власти просто перекрывают его. Мол, не путайтесь, под ногами. И вот твой взгляд не засорен этим бесконечным механическим мельтешением металлических коробок. Не заслонен. И архитектура бульваров и площадей предстает в своем первичном, застывшем на века, или уж по крайней мере – на десятилетия, облике. Я обожаю Нью-Йорк! (Хоть понимаю, что восклицание это вряд ли столь уж оригинально). Обожаю его запахи, голоса, стекло и рекламы небоскребов, хитросплетения хайвеев и пабы Манхеттена, гул улиц, разноцветных людей на них и их разноплеменный говор и одежды; это ощущение, когда перед тобой наконец разъезжаются стеклянные двери JFK, и выходишь на серый асфальт его тротуара с вереницей желтых такси вдоль... Но, пожалуй, впервые тогда я так четко и явственно видел и мог оценить его монументальную выверенность 

– земную (человеческую) целесообразность всего построенного  в сочетании с почти невозможной, наглой свободой, устремленностью - отсюда, с тончайшей границы суши, океанской дали и неба – невесть куда, в зыбкое пространство, в бесконечность океана, неба, Земли, и куда-то, похоже, уже воообще – за все границы...  Впрочем, многие места на Земле я очень люблю: и лесные полусонные речки Подмосковья в июне c бесшумными одинокими рыболовами при изогнутых удочках; и те, в полном смысле слова необитаемые, абсолютно на много-много сотен дней и верст окрест безлюдные каньоны, русла высохших рек, невысокие но и нескончаемые горы с навсегда до дна  промерзшими озерами и молча застывшими отрядами лиственниц в распадках между ними – в Охотском краю, где довелось ходить в юности; и то животное чувство, которое испытываешь, когда ночью Калифорнийские отроги прижимают тебя к самой кромке Тихого океана, и пытаясь вглядеться в его черноту, ты нутром ощущаешь, что вот это вот шевелящееся, живое перед тобой – половина планеты! Но Нью-Йорк в том ряду для меня (все-таки, «горожанин и друг горожан») – особая

статья. Нью-Йорк, кроме всего прочего, абсолютный город! Не в качественном смысле – мол, лучше других, а в том, что здесь урбанизм, как бы к нему не относиться, - но он уж по крайней мере доведен до логического, полного своего воплощения, до абсолюта (со всеми, разумеется, возможными плюсами и минусами, но и минусы в абсолюте – лишь необходимая антитеза плюсов). И сейчас, без машин и автобусов на пустой и широкой – действительно - авеню (по-другому не скажешь), у подножия,  – и впрямь – рукотворное чудо людей, - стройных (и вовсе не страшных, напротив: каких-то совсем родных и, как выяснилось – таких беззащитных) красавцев из стекла, камня и металла, я словно бы оказался в самом сердце этого чудесного организма. Я был кровяным шариком среди многих – таких же, и артерия – авеню несла нас на серо-черный дым, туда, где боль, ужас беды, ампутация... Если длить данное нагромождение метафор, то можно сказать еще, что где-то, примерно в районе «Сохо» (Спринг, или Гранд стрит), как оказалось, и Шестая, и все параллельные ей, идущие с севера на юг, были в тот момент уже, словно

жгутом перетянуты, перегорожены полицейскими кордонами. За них основную массу людей не пускали. Кто-то, впрочем, проходил дальше, показав то ли ID – водительские права с адресом, из которого следовало, что предъявивший их живет внутри зоны оцепления, то ли какие-то спецдокументы. С воем проезжали туда пожарные машины, полиция и фургоны скорой помощи. Тогда полицейские из оцепления просто раздвигали свои стандартные железные загородки и, впустив, тут же смыкали их вновь. Сбившись в стайки, тоже скуля и воя, навстречу первым из-за заграждений выкатывали такие же машины скорой, чтобы, разогнавшись на пустой улице, мчаться по госпиталям. Кажется, было приблизительно два часа дня. К этому времени (спустя часа четыре после атаки) оцепление еще не было чересчур плотным. Как потом выяснилось, многие, кто уж слишком настырно рвался на место катастрофы, в те часы мог туда так или иначе проникнуть. Видимо, я не очень стремился (по крайней мере, полуосознанно даже не прихватил из дома никаких журналистских бумажек-удостоверений). Но опять-таки, и то сказать, что нового, неизвестного и ценного (хоть для себя, хоть для кого-нибудь еще в

этом грустном мире) мог там узнать и увидеть! А лезть с самонадеянными предложениями своей дилетантской помощи было тут бессмысленно. Сразу было видно: даже на этом, самом начальном и страшном этапе трагедии, организовано все вполне четко (хоть, потом, конечно, задним числом, многие действия всех служб и подвергались непременной критике в прессе и пересудах). Но первое, главное, и даже отчасти – обнадеживающее впечатление было: машина работает: пожарные здесь, кареты СП несутся, полиция – на страже.... Так что, что называется, непрофессионалов просим не беспокоиться. Или – резче сказать: без сопливых обойдемся! Кстати, названное впечатление нашло через несколько дней свое подтверждение и в средствах массовой информации, когда городские власти, поблагодарив по ТВ нью-йоркское население за проявленные несомненные чувства сопричастности, сострадания и т. д., попросили больше не усердствовать в предложениях себя в волонтеры-спасатели, так как их уже достаточно (из контекста становилось ясно, что «более чем»), и лучшей помощью городу и жертвам будет возвращение его, населения к своей регулярной повседневной

жизни. Забегая вперед: очевидно, что это-то пожелание, как всегда в подобных ситуациях, и было самым трудновыполнимым. Как и многие другие, уткнувшиеся в заграждения оцеплений, побрел полумеханически по смежным улицам (здесь, внизу Манхэттен теряет строгую четкость тетрадного листа, разграфленного в клетку, где «на север с юга идут авеню, на запад с востока – стриты», появляется европоподобная кривизна отдельных проулков, когда зачастую можешь толком и не знать, куда вынесет очередной тротуар). Что влекло меня и тех, кто бродил в те часы по несколько спутанной здесь, словно скомканной, сетке улиц Даун-тауна в поисках какого-нибудь незагороженного проезда, прохода - туда, в эпицентр, как вода ищет любую низинку-лазейку, чтоб просочиться? Животное, а вернее бы – человеческое хамское любопытство (зрелищ!)? желание, тоже, впрочем, вполне звериное – во что бы то ни стало отметиться, поприсутствовать, причаститься названному «большому времени» истории? Или и впрямь (и опять-таки людское), истинное, искреннее стремление вдруг оказаться хоть кому-то, хоть чем-то полезным здесь и сейчас, помочь? А,

скажу: все вместе, наверное... Да, собственно, что дурного может быть, хотя бы и в тяге к причастности человечьей истории, или в потребности информации о ней (дурнее, по крайней мере, ее самой)? Никакой щели-лазейки туда нигде не оказывалось. Везде пикеты. Как правило, окруженные людьми, пытающимися заглянуть за головы полицейских, всматривающимися в извивы улиц, углы и фасады домов, заслонивших то страшное, что происходит сейчас за их многоэтажными спинами. А с этой их стороны  - как бы в зоне фронтира – все то и те, которые только что оттуда, а, стало быть, - я знаю, - туда обязательно еще вернутся. Через десять минут. Или позже. Через день. Год. Двадцать лет. Их словно бы уже накрыла многосотметровая тень рухнувших башен. И вот – башен нет. А тень осталась. Кругом в переулках – оставленные машины, засыпанные щебнем и мельчайшей каменной пылью, будто вмиг поседевшие. В тоже оцепленном скверике – автобусы и большая малоподвижная группа сидящих, лежащих на каких-то строительных балках и блоках людей – видимо, пострадавшие не слишком сильно, кому достаточно медицинской помощи на месте или можно

госпитализировать во вторую очередь.  Сомнамбулические пожарные, спасатели и полицейские, выходящие из зоны для передышки. Молчаливые с неподвижным взглядом. Группка таких расселась – вернее бы сказать – повалилась на какую-то широкую уличную лестницу. Сделав над собой усилие, вхожу-таки в нагловато-бесцеремонную роль журналюги-папарацци: прошу разрешения всех сфотографировать. Нет-нет, - вяло отмахивается женщина-спасатель, - прошу, не надо, прошу... Причем, я чувствую, опять же - если б очень хотел (был бы всамделешным репортером), то и сфотографировал бы, потому что, всерьез говоря, ей все сейчас безразлично и сил отстаивать свое прайвеси нет. Отсюда и такая ее странная для американки, наверняка уж (и слава Богу!) знающей свои права, молящая интонация. Сталкиваюсь с двумя усталыми парнями – полицейскими в момент, когда один спрашивает у второго или хоть кого-нибудь окрест – огня прикурить, и протягиваю ему свою «Зиппо». Он молча берет ее, зажигает, медленно прикуривает и возвращает. Наши взгляды встречаются. Волной накрывает меня мешанина эмоций. Я кладу зажигалку в карман, делаю несколько

шагов. Эмоциональная лавина словно бы застывает внутри, чтобы в таком своем, со щербатыми, неровными краями, виде остаться с тех пор навсегда. Зажигалка – подарок Бориса, ближайшего нью-йоркского друга. Был импульс: я хотел не брать ее назад у парня-полисмена. Сказать: возьми, оставь себе, - тебе пригодится... – или хоть что-нибудь... Не отдал. Тут вновь отвлекусь. Борис адвокат. Некоторе время назад он имел какое-то отношение к здешним процессам над уголовниками из бывшего СССР  –  всеми этими япончиками и проч.,  поэтому в какой-то период бывал в Бредфорде, Пенсильвания. Там федеральная тюрьма. Но там и завод «Зиппо», есть даже музей этих зажигалок. Прямо с завода Боря их понавез – специальных, коллекционно-штучных, чтобы раздаривать друзьям. Одну сразу дал мне. Я ездил в Россию и в городе Тула махнулся по пьяни с тамошним другом – Лешей Дрыгасом, - он дал мне свою. Но и ту через пару недель я в Москве презентовал литовскому пииту. На том бы вся зажигалочная эпопея и кончилась. Но надо же было, чтоб как только вернулся в Нью-Йорк из той поездки и, стал, встретившись со строгим Борисом,

искать у него дома спички, чтоб прикурить, он тут же спросил: «А где зажигалка?». Я сначала соврал: в Москве забыл, а потом признался: подарил, мол, хорошему другу. Боря молча достал с полки другую: Эту, смотри, никому больше не дари! Я буду проверять. С тех пор из всех вещей я больше всего боюсь лишиться этой своей «Зиппо».  И вот: был импульс... Хоть что- то... А я пожалел...

Позвонил по мобильному приятелю скульптору – Аркаше Котляру, они с Элиной живут относительно недалеко в районе 23-ей на Ватерсайд-плаза, на самом берегу Ист-ривер. Вполне осознав свою принципиальную бесполезность здесь, сговорился с ними (оказались дома), примерно прикинул направление и побрел – вновь по свободным от транспорта площадям и улицам - в сторону Бруклинского моста. Вдруг поймал себя на том, что каким-то странным, совсем нереальным стало представляться все видимое  вокруг именно по мере удаления от страшного места. Не мог в первый момент понять, в чем дело. По улицам привычно шли в разных направлениях люди – видать, по каким-то своим спешным нью-йоркским делам. Кто-то парковал машину. На

стандартной – за железной сеткой – спортивной площадке белые, черные, испанские подростки, обыкновенным образом шумя, играли в баскетбол. Так что, если б вычеркнуть из памяти собственного знания то, что только что случилось, навсегда стереть, как на компьютере стираем лишний файл, то можно бы спокойно жить дальше, будто ничего не произошло. Уже здесь, в полукилометре от эпицентра кошмара и спустя всего несколько часов после него – продолжается и более того, надо думать, с новой силой наливается жизнь. И так же как там, в вагоне метро, вновь первый позыв раздражения на тупую бесчувственность и дебильность равнодушного ко всему мира стал вдруг сменяться более-менее здоровым психическим равновесием. Стало как-то спокойней. И так же как тот, в вагоне, красивый парень-американец, я при этой мысли даже тоже, может быть, улыбнулся. Вот и Бруклинский мост. Тот, с которого, по уверениям гения безработные «в Гудзон бросались вниз головой». Как известно, во многом, слишком многом тот, без сомнения великий автор, к сожалению, ошибся (особенно, на наш вкус – заметим тут в скобках – в своей безоглядной

приверженности «атакующему классу»). Или по крайней мере, допустил досадную неточность. Мост, как и следует из его названия, переброшен из Манхэттена в Бруклин, то есть – через Ист-Ривер, а вовсе не через Гудзон, до которого отсюда, чтоб наконец в него броситься, пришлось бы сначала лететь по воздуху с пяток километров на запад. С натяжкой можно, правда, признать Ист-Ривер всего лишь одной из проток общей реки, именно - стекающего с Адирондакских гор в Аппалачах Гудзона. Но суть не в этом. А просто, думаю, с той своей высоты, откуда смотрел на мир Маяковский, не мудрено ошибиться, запутаться «в мелочах». А вот ребята-то, в «Боингах» лучше, видать, пригляделись, не промахнулись... Думая об этом, вспомнил, как сам – похвастаюсь – видывал этот Бруклинский как раз снизу, от воды, всю гулкую, так сказать – внутренность его пролета с гудящим, натруженным исподом чугунно-каменной дороги над головой. Мы с Джимом проходили тут на катере. Еще в том, «доблизнецовом» мире. Вновь, чтобы отвлечься от грустного, стал вспоминать. Это все те же Аркадий с Элиной, к которым шел

сейчас, познакомили как-то с Джимом Сент-Клером. Представили его, как художника, «живущего на реке», то есть прямо-таки «на лодке». Впрочем, последнее оказалось тоже не совсем точным. Джим со своей милейшей женой из Японии Митсуйо живут в крохотной квартирке в нижнем Манхеттене, типичной, как здесь называют - студии. Но значительную часть жизни Джим, выходец из океанского штата Мэн, действительно проводит не на суше. Ходит на лодке по рекам, протокам и заливчикам, которыми так изобилует город, лежащий в дельте. Заходит в какую-нибудь протоку с приглянувшимся ему пейзажем, и пишет Нью-Йорк с воды. Кажется, это стало основной его темой. Знакомя нас, ребята упомянули, что на своей лодке Джим с Мио выходят и в океан, и даже порой поднимаются вдоль атлантического побережья на северо-восток, до самого Мэна, родины Джима. Я тогда не придал значения этим словам, но вспомнил их когда как-то воскресным утром, спустя пару дней после знакомства, мы встретились с ним у небольшого порта, вернее бы просто – речной стоянки катеров и прогулочных яхт на Гудзоне в Верхнем Манхэттене. Так как английское The boat обладает

несколько более широким значением, чем наша “лодка”, то я и представлял себе нечто среднее между приличной яхтой и экскурсионным теплоходом, то есть то, на чем, по моим понятиям, как раз и можно бы выйти, пусть недалеко, но в океан, и если уж на ближайшие дни метеопрогнозом там гарантирован полный штиль, то, чем черт не шутит, даже подняться – каботажно, поближе к берегу – до самого Мэна. Каково же было мое, мягко говоря, удивление, когда лодка оказалась именно лодкой – в прямом русском значении слова. Небольшой катерок со средней мощности, стареньким навесным моторчиком на корме и маленькой будкой в носовой части, куда вечно неунывающий Джим бодро запихал недоконченные еще, привезенные с собой на раздолбанной “Хонде-универсал” полотна, после чего мы и отбыли с ним к месту, где пару дней тому он начал писать эти картины. Слава Богу не в Мэн! Всего лишь вниз по Гудзону (даже на нем, кстати, штиля вовсе не было, и качало здорово), к Статен-Айленду, вокруг Манхеттена, вверх по Ист-Ривер... Случаются в жизни дни, никогда заранее не спланированные, но до того явные и фактурные, что остаются в

памяти очень надолго. А, быть может, они-то и составляют жизнь. Одним из них был для меня тот наш день с Джимом, проведенный на лодке в каких-то заводях, на канальчиках с правой стороны Ист-Ривер, где-то между Бруклином и Квинсом. Ничего особенного не происходило. Да и вообще мало что происходило. Просто он, зацепив лодченку якорем за дно, постарался установить ее ровно под тем же углом к береговому пейзажу, как стояла она в прошлый раз, когда он начал свою, привезенную сейчас с собой картину, и потом несколько часов дописывал ее. Я валялся на крыше лодочной будки (язык не поворачивается назвать это “каютой”), наблюдал за процессом. Порой мы пытались болтать. Картины Джима вполне в классической европейской традиции. Но это – никак не “повторение пройденного”, это не “европейская живопись”. Впрочем, как раз-то американец Джим на все разговоры о “новых технологиях”, “об изменениях в нарождающемся мире самого места и понятия искусства”, как правило, словно бы несколько удивленно улыбается: “Да ну? Правда?” Он и вообще, как многие и художники, и моряки, не

очень треплив, а при моем-то  сомнительном английском все общение и вовсе сводилось лишь к отдельным редковатым репликам. Пейзажем ему в тот раз служили причудливых форм и цветов конструкции старого, заброшенного заводика на острове метрах в пятидесяти от нашей якорной стоянки. На другой берег, ближе к нам, но тоже заполоненный замершими промпредприятиями высыпала ватага подростков. Они что-то кричали нам с берега и потом долго кучковались, то скрываясь из глаз, то вновь подходя к воде. Эдакие “генералы песчаных карьеров” – вспомнилось, и действительно, вся окрестная обстановка в этих, никогда мной прежде не виданных, причудливых районах города напоминала антураж знакомых с детства «ненашинских» фильмов середины века. Шутя, мы с лодки тоже что-то отвечали им. Джим все писал. И я с трепетом смотрел, как это странное и теперь уже, видимо, совсем никому не нужное застывшее в своем умирании прошлое старых Нью-Йоркских промышленных предместий фантастическим образом обретает на его картине новую жизнь, вселяется в нее. Говоря “вселяется”, я сейчас хотел написать “зачем-то”, но

вспомнил, как тогда, на лодке, меня наполняло понимание этого “зачем”, что, наверное, и определяло ту самую “жизненность” дня.  Джим только время от времени вдруг взглядывал на меня и, проведя очередную линию кистью или мастехином, или выдавив из тюбиков и смешав краски, будто всерьез советовался: “Ты как думаешь? А?”, пока уже во второй половине дня ни сказал: “Все. – и вдруг обернувшись ко мне спросил как бы о чем-то само собой разумеющимся, - А ты-то сам не хочешь попробовать? У меня еще один холст есть”. Меня тогда пронзил странный испуг. Почудилось, что если я и впрямь схватив кисть, сейчас намалюю-напортачу на новом холсте какую-нибудь дрянь (а это обязательно случится, так как мое умение рисовать хуже разве что только моего английского), то не просто испачкаю холст, но непостижимым образом непоправимо подпорчу весь окружающий мир от крохотного случайного пятнышка краски на борту нашей лодки до закатной блестки на верхнем этаже самого далекого небоскреба над океаном. Да, именно, наверное, блестки «близнецов» я и видел тогда вдали...

Дома у

Котляров все и все, конечно, гудело о происшедшем. Громыхал телевизор: комментатор уже выдвигал обоснованные версии событий. Позже выступал президент. Элина подвела меня к большому окну одной из комнат. Они живут в высочайшем доме, этаже на 24-ом, и весь Даун-таун отлично просматривается от них. Она все видела в это окно. С самого начала. Видела, как летел и врезался самолет во вторую башню, когда первая уже горела. А сейчас было видно только, как на том месте бесшумно в едва наступающих сумерках вырываются вверх сполохи пламени. Если представить себе, что смотришь туда не с расстояния в километр или сколько там, а, скажем, метров с десяти, то можно бы было подумать, что перед тобой обычный, средних размеров, костер. Дворовый костер, какие так любили жечь в моем московском детстве. А вот в Америке разводить на улицах несанкционированные костры строжайше запрещено. И это правильно. Приходили люди, знакомые мне и не очень, - обсудить, поужасаться и высказаться, а – более всего -  просто ради общения: быть поближе хоть к кому-то, прижаться к себе подобному. Вероятно, выпили для снятия стресса. Я точно не пил – мне

предстояло еще забирать машину от моста, а за руль, даже после маленькой дозы алкоголя, стараюсь не садиться. Уже совсем поздно вечером на 23-ей, недалеко от аркашиного дома у какой-то кафешки, то ли магазинчика, или просто так - топталась обычная вечерняя молодежь. Снизу, от Даун-тауна по пустой авеню прокатилась большая красная машина с усталыми пожарными. Улица дружно зааплодировала. Все-таки, все как-то странно... В метро пускали даром. Я доехал до своей «Квинс-плаза». И тут со мной случилась непонятная история. Я абсолютно не мог вспомнить, где запаркован автомобиль. Бродил по всем окрестным улочкам вообще-то довольно хорошо знакомого мне района. Кружил. Вновь и вновь натыкался на одних и тех же полисменов на пустых перекрестках. Видел вереницы застывших трейлеров в проулках, с прикорнувшими в кабинах дальнобойщиками (весь транспорт был остановлен перед въездами на Манхэттен, и похоже, они, ехавшие с грузом, вынуждены были теперь коротать ночь здесь). Плутал часа два. Я не мог плюнуть на все и ехать домой на такси. Во-первых, их как-то не очень и видно было вокруг. Во-вторых, драндулет все равно придется рано или

поздно забирать. Ну а в-третьих, утром жене вновь нужно будет попасть на работу, а          машина у нас одна... Наконец злосчастный «Олдсмобил» отыскался, причем мне показалось, я уже проходил мимо места, где сам же его поставил днем, раз, наверное, пять. Доехал до дому. «Обычный пост-травматический синдром», - сказала супруга. Она психотерапевт.                   

         
  2. Вскоре…

            (в прозе письма другу – режиссеру).

Кстати, о сценариях. Пересекся тут давеча с получокнутым японцем –
сценаристом, начинающим режиссером, киношником одним словом, - из фрэнковских дружков.
Вместе на каком-то просмотре оказались. Потом в паб зарулили.

"Получокнутый" говорю – как в том анекдоте про пидараса: "Но… - я в хорошем смысле!" На самом деле, он такой просто, несколько маргинально-одержимый всякими творческими, с опонтом, идеями.
В пору незабвенной моей юности таких навалом было по российским городам и весям. А теперь вот – все

больше в НЙ их встречаю. А как раз в Москве – реже попадаются.

Правда, что касается последнего, то акцент тут правильнее бы было делать, наверное, не на географии  обитания таких персонажей, сиречь – пространстве (в оппозиции Москва – НЙ), а, увы, на времени, то есть – собственном моем возрасте (в когдатошекй Москве) и Фрэнковском и его друзей, - они же все меня младше в среднем лет на пятнадцать (в нынешнем НЙ).

Но, как бы то ни было. Суть в том, что япон этот, - то ли Танака, то ли Комодо, - он, знаешь, всякими концептами так и фонтанирует. Тем более, и выпили мы чутка по-ирландски: вискаря под пивко. И вот – чумовая идея его сценария. Оцени!

Есть некий дядя. Очень плохой. Персонаж весь в черном. Профессор Мориарти и бондовский злодей в одном лице. Враг всего прогрессивного человечества, ретроград – консерватор. Но – с учетом всех, в том числе – гуманитарных, так сказать, новаций в современных технологиях. Знает и понимает, типа, все. Злой гений.

И вот просекает этот манихей паскудный, как на массовое

сознание влияют всякие там СМИ и прочее, а, главное – синема, то есть –  пресловутый Голливуд, который, заместо прежней книжной словесности,  формирует в нынешнем мире сознание обывателя. А равно и то сечет, как 11 сентября 2001 было предсказано-подсказано голливудскими же многими кадрами разрушения небоскребов-близнецов… ну, типа – вся эта банальная байда, которую у нас любой сурок павловский жует.

Так вот, решает этот, японцем моим выдуманный, персонаж, - в силу своей ретроградной шизофрении, а также подлого буржуйского страха за свою глобалистскую шкуру и собственность, - реально противовосстать атакующему мусульманскому классу.
В каковых целях вознамеревается – ни больше, ни меньше – вернуть исламистам, образно выражаясь, мяч, ими же сюда подброшенный.

Сей Мориарти, - а он, понятно, капиталист богатенький, продюсер какой-нибудь, а может даже и сам с жиру бесящийся сценарист-режиссер, не чуждый, так сказать, загнивающих западных культур-мультур искусств, пидар, одним словом, - заряжает делать игровой фильм.
Очень красочный, дорогущий,

изобилующий спецэффектами и с участием лучших современных актеров.
А в фильме его – другой сценарист (тут, как матрешки, они один за другим, вернее – один из другого – выскакивают) организует, – но уже в реальности (ну, там, внутри – по фильму, ясен перец) – некую международную компанию. Компанию – не в смысле «фирму», а в смысле «банду» (хотя, понятно, термины тут взаимозаменяемы). Очень секретную. В которую набирает по своим мафиозно-цэрэушным каналам отмороженных головорезов. Но всех – из среды исключительно упертых фанатиков – христиан. Таких ведь тоже по миру полно: всяких ирландцев-католиков из ИРА – террористов, баскских пацанов, армян – туркоубивцев, сербов, от гаагского трибунала шифрующихся, неонацистов – скинхедов немецких да русских...

Вот, собирает он их всех, и им прокашливает, мозги в смысле вправляет: «чо это, мол, вы, ребята, все по старинке друг друга и тех же непричемных европейских обывателей, таких же, в большинстве своем христиан, кромсаете! Они же не враги вам никакие, даже

иммигранты эти с Азии-Африки аборигены несчастные – и те-то ведь уже адаптированные. И вообще – не это корень мирового антихристова зла! А враг-то, общий для вас и вашей неуе(б/м)ной, остаточной пассионарности, - по терминологии Льва Гумилева (это уже я, В. С. , уточняю), - есть. И он очевиден!»

Короче, надрачивает он их таким образом, а еще и бобла немеренно втюхивает, и эти поганцы узлонамериваются, ни больше, ни меньше, как атомно-термоядерно заминировать Черный камень Каабы. Прям посередь Мекки-Медины, или где он там есть. Или, может, со спутника какого хитрого – лазерный страшный луч всеиспепеляющий на него направить хотят (но это – так уже все, - нюансы, дело техники). Суть ясна.

Ну, и далее, по сценарию гениального менеджера-организатора (в фильме того Мориарти-немориарти, ужасного, который сам – персонаж в сценарии, который мой знакомец японец придумал) безбашенные христианские террористы-фанатики, подпитываемые кровавыми глобалистко-массонскими деньжищами, так все и варганят.

Но им противостоят силы добра. Конечно, правильные

ребята Голливуда во главе с губернатором Шварценеггером, и другими морпехами, ну, или там – хорошими цэрэушниками, вопреки козням их гнилого начальства (тоже все – дело техники). Ну и, понятно, там – любовь-морковь главных героев по ходу… освобождение заложников, переходящее в постельные сцены… все другие обязательные прелести...

И хеппи энд в конце (прости за тавтологию), где красивые, мужественные, добропорядочные, а главное – всечеловеческие, общетолерантные и бесконечно политкорректные простые американские парни спасают полуторамиллиардное население земных мусульман от термоядерного обесчернокамения, то есть – не токмо их физического удаления с поверхности планеты, но и метафизической отправки в небытие при одновременном возвращении в состояние космической пыли свалившегося некогда – оттуда – сюда – метеорита.

Плохих христиан, - назовем их, по аналогии с «исламистами», - «христианистами» убивают и арестовывают. Но это, конечно, - только в самый разнаипоследнейший момент – перед судьбо(вы)носным

нажатием апокалиптической кнопки. Злыдень – организатор тонет в сортире (или непосредственно камнем его придавливает, или еще что…). И – все чики-пики.
Я, правда, так, честно говоря, и не понял, куда девается Черный Мориарти – продюсер (из второго слоя). Тоже ли его ловят и кастрируют, или он в тину куда уквакивает, отъезжает на паузе... Но, интересно, что главного-то он добивается!
Идейка-то его про минирование христианистами Каабы в качестве шантажа исламистов, - мол, не шибко тут прыгайте, или, если вы – по понятиям, и правильные если вы пацаны мусульмане, то и разрулите со своими беспредельщиками сами, чтоб самим в полном составе прямиком в джаханнам к Иблису не отпрвиться, - она, незамысловатая консепсия эта, кому надо в бестолковки уже втюхана.

И главное, не шайтаны-мерикосы все безобразия такие делают, а как раз напротив того – враг их, как и всего прогрессивного человечества! Мерикосы же как раз, как им и положено, всех людей доброй воли в результате спасают!
Ну, не хитро ли! Даром, что японец все удумал! В чьем еще, кроме как в его

самурайском мозгу, такая сценарная идея только и вызреть могла!

P. S.  Пока излагал тебе все это, сообразил, что, кажется, архитектором-то «близнецов» ВТЦ в 70-ые был японец!

P. P. S. …к 150-летию Владимира Соловьева и ~ 110-летию его «Трех разговоров».                            



            3. Спустя полтора года…

В конце апреля 2003 года сразу несколько новостных программ американского ТВ (CBS, 2, 11 каналы) в разделе культурных новостей Нью-Йорка показали сюжеты об открытии мемориального барельефа памяти пожарных, погибших 11-го сентября 2001 под обломками ВТЦ.
Мероприятие проходило днем на верхней палубе навсегда пришвартованного к набережной Гудзона авианосца Intrepid - в Intrepid Sea, Air, Space Museum -  морском, авиа и космическом музее, месте, надо сказать, для Нью-Йорка значимом и, в смысле, экспозиции, весьма престижном. Организованное совместно пожарным департаментом и музеем, оно было зрелищным и многолюдным. При этом среди 400 приглашенных присутствовали семьи погибших

в катастрофе пожарных, их ближайшие друзья.

Вдоль борта выстроились шеренги 9-го батальона Пожарного департамента города, понесшего наибольшие потери в злопамятный день (33 человека). Почетный караул внес знамена. Со сцены прозвучали гимн Америки (в исполнении Мисси Кенан (Missy Keenan)) и Боже, храни Америку (в исполнении Мэри Бонд Дэвис (Mary Bond Davis)), после чего короткие речи произнесли командиры пожарных батальонов, представители городской администрации, капелланы подразделений: раввин (Джосеф Потасник) и католический священник, (преподобный Кристофер Кенан).  Также выступили сын погибшего капитана Дэйва Вули, Давид Вули,  и автор проекта, скульптор Аркадий Котляр.
Над палубой исполнил несколько замысловатых фигур вертолет, присланный для приветствия департаментом полиции; два судна подошли к авианосцу, чтобы салютовать высокими фонтанами.  Кульминацией праздника стало собственно открытие барельефа. Пожарный Кевин Шей и автор работы сняли покрывало с бронзового изображения, и барельеф, уже в полном смысле этих слов, официально «явился на свет». Потом, как положено, случился светский

фуршет с белыми и красными винами и обильными закусками…
 
Можно бы сказать, что шоу как шоу, вполне в нью-йоркской традиции, приличествующее случаю, как обычно красочное, не лишенное слегка наивного местного пафоса. Если бы не три, на наш взгляд, существенных обстоятельства.

Главным инициатором и праздника, и изготовления самого барельефа был непосредственно пожарный департамент города. И был именно потому, что этот, задуманный некогда Аркадием Котляром памятник, нужен в первую очередь самим пожарным! Короткие телесюжеты, конечно, не могли уместить то, что мог наблюдать непосредственный участник действа: как искренне благодарили скульптора молодые парни – друзья погибших и пожилые ветераны в синей форме, как просили его подписать репродукцию работы старики-родители одного из павших, как слепой пожарный, подойдя к выставленному на всеобщее обозрение барельефу, трогал его, пытаясь «прочесть» изображение пальцами.

Мемориал благословил епископ греческой православной церкви, настоятель храма Святого Николая в Даун-тауне, разрушенного 11-го сентября. А если

вспомнить, что все происходившее имело место на Пасхальной (по юлианскому календарю) неделе, которая в этом году приходилась как раз на те дни, то понятно, что для православного христианина все имело еще и дополнительный, особый смысл.

И третье: работа – первый значительный материальный объект памяти жертв 11-го сентября, установленный в Нью-Йорке. И выполнена она нашим соотечественником. Аркадий Котляр родился в 1959 году в Москве, откуда в 1988 иммигрировал в США.
В течение трех недель скульптурная работа выставлялась в упомянутом ISASM на авианосце, после чего, в конце мая, правда уже с меньшей помпой, так сказать в «узком семейном кругу», но тоже под неусыпным оком средств массмедиа была торжественно укреплена на стене пожарной части Театрального округа НЙ. «Семейном» - потому, что устанавливали ее все те же бравые парни – пожарные 9-го батальона, а у них, понятное дело, как в старой советской песне «…и тогда мне экипаж – семья…» Приколотив медную доску, они, вместе с немногими приглашенными, быстро отметили это дело в собственном

гараже общим ланчем на пластиковых тарелочках и кока-колой из ближайшего фастфуда. После чего попрыгали в свои красные ревущие машины и тут же умчались куда-то «как на пожар».    
    
              Сегодня барельеф уже стал неотъемлемой, хотя и отрадно ненавязчивой частицей окружающего городского дизайна на углу 48-ой стрит и 8-ой авеню. Если начать пристально рассматривать всю композицию, то деталь, изображенная в левом нижнем ее углу, может показаться то ли сколком с рухнувшей колонны, то ли фрагментом некоего иного архитектурного или даже просто бытового атрибута. Но по уверению автора, именно она-то – зафиксирована почти с натуры. Аркадий говорит, что видел подобную штуковину непосредственно на развалинах ВТЦ. Мне же, зрителю, она тут же напомнила элемент множества известных греко-римских каких или псевдо (а равно – нео-) античных изображений. Оттуда – проскочив в сознании ассоциацию с общей общеизвестной судьбой Pax Romana – лезет наружу уже не призраком, - признаком разрушения. Первым осколком едва только начавшей крошиться империи (?)… системы?... структуры?...

Pax Americana?... А что тут попишешь, а, тем паче, поделаешь? Время! (вот и с 11 сентября 2001-го незаметно так, быстренько прошло уже больше полутора лет). Да и, в конце-то концов, по уверению умных мат-физиков, энтропия  вообще всегда превалирует над структурой в любой вселенской системе. Но мы-то – тут. Здесь пока еще. Вместе с очередным своим Pax. Вот, в центре, вернее – в одном из центров трехполюсной композиции – Джозеф Нардон. Сразу узнаю его, впервые видел, когда побывал с Аркадием в этой пожарной части вскоре после налета. Он, легендарный командир 9-го батальона, рассказывал нам тогда, как его бойцы шли в горящие небоскребы, и знали, будучи по долгу профессии знакомы с конструктивными особенностями зданий, что те сейчас рассыпятся… Говорят, кстати, с недавнего времени ребята батальона взяли за правило, выезжая по вызову, дотрагиваться «на удачу» до фактурно вылепленного носа упомянутого центрального персонажа на барельефе, что постоянно приводит их начальника, живого прототипа, действительно обладающего голливудским профилем римского легионера, - в легкое смущение. А сама эта деталь даже

стала от постоянных прикосновений слегка поблескивать, выделяясь на общем матовом фоне.        

            Время странно не свело нас с Аркадием Котляром в московской юности. Хотя, кажется, должно было. Мы с ним одногодки. Он – с Таганки, я с Шаболовки… Общий антураж жизни. Маршруты, пунктики и «митинги». Калина, Горьки-стрит, псевдо-хиппня 70-ых, кафе «Аромат» и портвейн в «Новоарбатском» или «Рашенах»… «Яма» на Столешниках... Зато – нет худа без добра – свело, что называется, пространство. И тем радостнее, что открытое. Новый Йорк. Миллениум. Рубеж 2-го и 3-его тысячелетий. От Рождества Христова. По этому ведь календарю, что там ни говори, живет (пока живет) мир. Pax.

Композиционно работа варьирует столь же общезнакомое - по множеству изображений, сделанных на протяжении этих двух тысячелетий – «Снятие с креста». Аналогии, как например, и рифмы, если всерьез, то не бывают случайными. Раз уж явились в сознании. Сознательная жертва себя. «Живота своего за други своя.»

Громко?  Архаично? Но, что называется, по-другому не скажешь, ведь по сути-то – так! Раз знали, что дома сейчас рухнут. И шли в них… И при чем тут «соц-реализм»… Да, собственно, думай, как хочешь.

           В третьем, верхнем (горнем), в перспективе – на заднем плане – центре – как и положено, в окружении нескольких, уже мифологизируемых фигур - символ. Флаг. Узнаваемый знак данного Pax. И тоже ведь справедливо. Ведь не в Дримландии какой-нибудь это все было, не в пустыне и не на Марсе. Здесь: NY, NY, USA; 09. 11. 2001. От Рождества Христова.

           Я обожаю Нью-Йорк (пусть даже банальностью прочтется все, наговоренное мной тут). Держа в памяти (пока и ее не пожрала энтропия) и московские «Российские вина», и «Горьки-стрит», и «Яму» на Столешниках, я стану любить его еще больше, проходя по 48-ой западной стрит, мимо пожарной части, где на стене – мемориальный барельеф памяти погибших пожарных, сработанный моим другом.



4   Cегодня…

Последний месяц у меня идейка... Все жду ее слепить... А тут вот решил, может, и для твоего какого документари интересна станет.

В начале мая плыл на машинном пароме между тут разных проливов. На пароме телевизор. По телику выступал пр-т Обама, радостно сообщая об убийства Бин-Ладки (я тоже не против).
Но, смотрю - на ТВ - в кадре что-то знакомое... А выступал-то он, оказывается, перед нью-йоркскими пожарными в знакомой пожарной части в Манхеттане.

            А знакома она потому, что у меня есть приятель - таганский пацан Аркаша, скульптор,  который уехал в США году в 89-ом. Тут чего-то поделывал. А когда было 11 сентября 2001-го, я пошел на пожарище и, поглядев на все, зашел к Аркаше домой - они жили неподалеку, в высотном доме, и из их окон было все прекрасно видно: как самолеты врезались, потом как все рушилось и горело и т. п.

             Потом, через годик, Аркаше заказали сделать барельеф памяти пожарных, которые тогда погибли при тушении в небоскребах. Аркаша, надо сказать, модный авангардист-концептуалист и т. п. (в искусстве своем), но кроме того -

очень кондовый соцреалист с прекрасной советско-русской школой.

             Он эту хреновину и сделал, причем - на ура... Тогда (году во 02-м...) была ее огромная презентация на авианосце каком-то и проч. (я там везде присутствовал, потому что и вешать эту штуку помогал, и писал (журналистско для каких-то мелких листков об этом, - забавно ведь, что первый памятный знак о НЙ-ском 11 сентября забацал таганский парнишка - эмигрант с России...).

             Далее: эта штука так и висит на стене части на углу одной из стрит с одной из авеню.

              А пока Ар. ту штуку делал, пока ее вешали и презентировали, передружились с самими теми пожарными, более того - там, на барельефе, такие соц-реал рабоче-крестьянские герои, идущие в полымя... и у главного очень черты узнаваемые, потому что А. слепил их с действительно очень мужественной физиономии действительно их главного - классного дядьки Джозефа.

               В дальнейшем у тех пожарных вошло в ритуал, выбегая на очередное дело, трогать - на удачу - барельефный нос этого персонажа, так что он теперь

(штука из меди или бронзы) весь отполировался и блестит даже... Так вот, на пароме под телевизором плывуча, увидел я, что перзидент-то прям на фоне этой доски и вещает.

               Позвонил прям с парому Аркадию, а он, конечно, даже не в курсе был... Потому, говорит, давно тех пожарных не навещал, с ними не выпивал (я тем более), ибо Джозеф тот уже на пенсии, связи как-то потерялись, рыбачит где-то в Коннектикуте (а забавно, что я на пароме как раз в тот Коннектикут и плыл...).

                Тут мне в голову пришло: позвонить, да и завернуть к тому Джозефу - и быстренько сделать с ним еще интервью - воспоминания про те события (10 лет ведь уже нонче будет) - в качестве точки в таком вот - во времени - рассказе.

                Но пока не завернул, жду. Аркаша какое-то свое очередное великое авангардное долепит, и позже уже с ним сообща съездим к герою - выпить о прошлом. А может, и подумать на досуге о роли (ролях) личности в истории, месте в ней искусства и прочем необязательном.

2001-2011

ПОЕХАЛИ!


1.

Мне нравится Америка. Очень нравится. Знаю, что в России, да и вообще в старом свете, это нынче не модно. Страну моего нынешнего проживания там сегодня принято поносить. А то и злорадствовать по поводу ее, и впрямь что-то участившихся последние годы, напастей. Особенно преуспевают в поносе местные деятели пера (компьютера то бишь), эстрадных подмостков, видеоэкрана, да и другие работники муз, призванные по месту прописки  «обслуживать, - по чьему-то остроумному замечанию, - культурные потребности тамошней братвы».  Но и из таковых иной раз кто-нибудь, да сделает оговорочку, мол, негодует он на–  и презирает, собственно, только самою данную зажравшуюся державу, систему и суть ее, бездуховную и богомерзкую, а вот «простых америкосов», если уж и не обожает, и не уважает, то и против них лично все-таки ничего не имеет, - они, мол, в массе своей, ребята, хоть и туповатые, но душевные, совсем не заносчивые, трудяги, и вообще, если вдуматься да приглядеться – почти что русские. Последнее слышать бывает особенно забавно. Не «про русских», а про

«простых». Так как именно в Америке, по сравнению, по крайней мере, со всем прочим миром, труднее всего отличить «простого» гражданина от «не-очень». И именно (если не только) тут самый вчера «простой» может завтра запросто оказаться весьма даже «сложным». И наоборот. А, может, уже и сегодня одно с другим совмещает. Ты просто не видишь. Не говоря уже о том, что столь ненавистного большинству населения планеты Буша-младшего как раз таки эти самые простые пару лет назад в президенты и избрали. А мне, кстати, и Буш, - не то, чтобы так уж прям нравится (как нормальному человеку может нравиться политик?!), - но я, мне кажется, его понимаю. И сочувствую. Почитаю фигурой вполне трагической. А то он не знает, что после его скорого ухода большинство жителей уже не только остальной планеты, но и родимой подведомственной страны станут плевать и улюлюкать ему вослед? что какой-нибудь следующий – не-Буш будет обязан своей победой на президентских выборах прежде всего нападкам на всю его, Буша, предшествующую деятельность и именно на этой риторике сделает свою грядущую политическую

карьеру? Сам же Б2 останется в памяти потомков персонажем ужасным, злобным и гадким, чудовищем просто, развязавшим кровавую иракскую войну и обрекшим США на конфронтацию едва ли не со всем добрым миром... А тем не менее, - и не зависимо от того, было ли у Ирака запрещенное оружие (думаю, было) и был ли он связан с международными террористами (тоже, думаю, был), - но, - повторяю, - и от этого-то всего не зависимо, Америка после 11 сентября 2001-го должна была начать войну. Против хоть кого-то «из тех», злобненьких. Показать просто – кто в доме хозяин. И что не надо больше небоскребы наши рушить. Самим хуже будет. А Хусейнка – так он же сколько лет сам напрашивался! И заметим (тьфу-тьфу, что б не сглазить да не накаркать!), после американских Афганистана с Ираком, тут, в Штатах масштабных терактов уже четыре года как больше не было. Да и просто стратегически с Ираком этим очень правильный ход был: вся эта шпана суицидальная туда, к Багдаду и оттянулась, то есть, иными словами, военные действия на их же территорию перенесены были. По-моему умно. Очень даже. И выхода другого – для главы государства, по

крайней мере такого, как сегодняшние США, просто не было. А этот самый ДБ2 несчастный – просто всю ответственность на себя взвалил. Мало того, что прижизненную, так ему еще и в вечности за то отдуваться. При том, что те самые америкосы-сограждане, так рьяно его в 2004-ом на второй срок избравшие, и кому он уже по крайней мере четыре года относительного – на своей земле – покоя и от чернушников безопасности подарил, - завтра же от него не задумавшись отрекутся. Кинут, что называется. И гунявить еще станут. Как, впрочем, всегда. Всех. Любые со-граждане. И он знает все это. И дело делает. Чем не античная трагедь? Аплодирую! Это же самое, кстати, я уже один раз сказал Аглае. Год тому назад, в ее прошлый сюда приезд. Она сказала: «Подумай, что ты говоришь! Это значит: пусть там люди гибнут, война идет, лишь бы здесь, у тебя все сыто-спокойненько было!...» Я тогда  не нашелся, что ответить. В наших разговорах, порой даже резковатых спорах с ней, - так часто бывает. Только потом, задним числом, нужный ответ нахожу. Вот и сейчас мне в голову пришло: Да! А почему, собственно, я должен думать в первую очередь о

тех, кто там, а не о тех, кто здесь и о себе (любимом или нет – неважно даже) в том числе. Тем более, я был тут 11 сентября. И не я в тот денек Багдад-Кабул бомбить полетел. Они сюда пожаловали. Так что, если уж говорить о родинах-патриотизмах всяких, что разные антиамериканисты-антиглобалисты так любят, то – да! – «живу я здесь» (как лягушка из анекдота). И близкие мои. Многие. К тому ж и сама знаешь (и говоришь), что если Америке люлец оформится, то и всему остальному миру лучше от этого вовсе не станет. Наоборот как раз, мало не покажется… Вот именно так тогда ответить надо было…         
 
    Впрочем, вовсе я не собирался писать тут публицистическую, а тем паче – геополитическую какую статью. Нет у меня таких амбиций. А что собирался? Сам не знаю. Я вообще толком не знаю, чем занимаюсь тут. Тут – по жизни, в смысле. Как Высоцкий когда-то в детской песенке пел: «И кто я теперь? – самому не понять…». Но может быть, в частности, и поэтому мне тут («тут» – в Америке уже в смысле) так нравится. Никому ничего

объяснять не надо. Да вообще-то никто и не спрашивает. То есть, спрашивают, конечно, даже очень уместный при знакомстве вопрос: Уат ду ю  ду? – но, как из прямого перевода явствует, подразумевается в нем именно «что ты делаешь (работаешь)?», а никак не «кем?», то есть не «как себя по-зи-ци-онируешь?» Потому и говорю, что с простотой-не-простотой здесь все гораздо сложнее. А работаю (дуюю – зарабатываю) я – то вождение грузовика, то легкового автомобиля какого, то еще чего подвернется. А Аглая по-прежнему в России живет. В Москве. Впрочем, кажется и она там редко последнее время задерживается. Потому – журналистка теперь известная. Весьма. И в разъездах постоянно. В наши нечастые последнее время встречи только и слыхать от нее: Тонино Гуэрро да Антониони – старички… или же – напротив - Кадыров… Березовский… - еще какие-то пузыри… Но и то сказать, писать действительно стала очень неплохо. Честно говоря, она и не Аглая никакая на самом деле. А старинный мой товарищ, один из очень не многих оставшихся. Но настоящего ее имени упоминать не

буду. И тут я ее назову, - да, решил, - Аглаей.            


2.

Но по порядку.
    Итак, подвизаюсь я с недавних пор на благословенной американской земле в качестве водителя грузовика. Ездить при этом предпочитаю на дальние расстояния – как правило, впрочем, по восточным и центральным штатам: в ареале, примерно – от Нью-Хемпшира до Канзаса и от Мичигана до Флориды. То есть заделался тем, что по-русски не без примеси грубоватого романтизма именуется «дальнобойщиком». Дело тут, правда, не в романтизме, в чем, кстати, в какую-то мою русско-литературную бытность уличали, насколько помню, доморощенные критики и прочие многопонимающие около-балбесы. А в...  «Тут, - <может быть>, -  загадка жизни всей» - как сказал В. Набоков в одном, и на мой вкус, вообще едва ли у него не единственном заслуживающем внимания, стихотворении. А складывалась она, жизнь следующим образом. Оказавшись несколько лет тому в Америке, - именно оказавшись, - по семейным, можно сказать, обстоятельствам, а не намеренно переселившись, что существенно и о чем, может

быть, ниже, но как бы то ни было – уже присутствуя, одним словом, тут, - стал я, во-первых, водить автомобиль. Ну просто: глупо как-то не водить автомобиль, раз ты уж в Америке. Странно, по крайней мере. По крайней мере тогда, - не шоферишь то есть если, - в разговоре каком случайном, лишь только об этом вопрос встает, объяснять приходится, почему и как ты его не водишь (а не наоборот, как в пору моей молодости было бы (и было) в России). И хоть жить я преимущественно стал не в западном, калифорнийском, полностью лишенном муниципального транспорта, Лос-Анджелесе, а напротив (в буквальном смысле – на противоположном побережье) в европеизированном Нью-Йорке, где, ну может быть, еще наряду с Бостоном и Чикаго, без машины вполне бы можно было обойтись, но водить стал постоянно. И дело это мне вдруг понравилось.  А, надо сказать, я и в России, прежде еще, пробовал. И машины какие-то при мне, ну или – в ближайшей досягаемости – там часто были, и даже в автошколу пару раз ходить начинал или так – без прав рассекал (это в порядке вещей – дал гаишнику, - сколько там сегодня? – а, все одно копейки!

– и дальше почесал, хоть бы и вовсе, как там говорили, не то, что права, а даже и «водить не купил»). Но не нравилось мне. Не то, чтоб совсем прямо – невмоготу, а вот кайфа не ловил, что называется. Не знаю почему. То ли дороги – не такие какие-то (хотя вон, в Москве-подмосковье сейчас Лужков мэр таких автотрасс наворотил!), то ли машины (хотя опять же – «Мерседесов» да «БМВ» там теперь больше, чем во Франкфурте!), то ли манера езды другая, или, вся – как это –  организация процесса, то ли, наконец, то, что продолжает все-таки оставаться само  передвижение в личном автомобиле там скорее исключением из общей нормы жизни, а не стало ее повсеместной как здесь естественной реалией... А скорее, - могу предположить, - все вместе. Что называется – культура всего дела этого другая. Так вот, тут стал я водить машину. Это раз. Ну, понравилось мне – это, так скажем, раз с половиной. А еще – вот ведь Америка – страна какая! – начал я тут думать, каким бы делом заняться. А и чтоб к тому же еще долларов заработать. У них это, кстати, почти всегда

взаимосвязанные процессы (Эки чудики бездуховные! – заметит тут, небось, иной какой из упомянутых культурных деятелей) – но, тем не менее. Синонимы почти. Не оставаться же в сорок, аж, лет литератором русским! К тому же в американском городе. Хотя именно в американском-то, может, и не столь, что называется, в падлу... Смешнее, но... Ну, да Бог с ним. А так как всегда был убежден, что делать нужно то, что тебе нравится, - то есть, понятно, в положительном смысле этой фразы, ведь и так сказать можно: ...в том, что труд должен доставлять удовольствие, - то тут как раз в сознание моем все и срослось. Купил я газетку, отрыл на странице объявлений, в частности – с телефонами профессиональных автошкол, ну и...

    Тут, впрочем, чтоб в самом себе лишний раз не повторяться, приведу просто кусок из собственного письма к той же Аглайке, любезно сохраненного для меня умным компьютером в разделе «отправленных мейлов» под соответствующим числом соответствующего года...


            3.

    Настроение прекраснейшее (тьфу-тьфу). Ибо! - вчера был

значительный день: с шестого(!) захода, но все-таки сдал наконец экзамен на вождение большегрузного автобуса. Теперь у меня профессиональные права (т. е. вот именно - профессиональное право) на вождение всех наземных безрельсовых транспортных средств за исключением (пока) танка и реактивных каких роликов. Видишь, как я тут здоровым американизмом проникся: в старом свете бы подумал (и сказал): только с шесто-о-го ра-аза сда-ал..., а тут заявляю: с Шестого! - и Сдал! Кстати, тут интересная тема: "ментальность иная" не очень явно, но очень глубинно распространяется буквально на все и сказывается в самых, на первый взгляд неожиданных, но реально-бытовых областях и ситуациях. Например, вот: система обучения, - в данном случае - вождению, но и вообще - любым навыкам, или конкурсные какие приемы на работы и проч., - действительно все максимально демократично и открыто. Любой может с улицы прийти, заплатив положенный сбор и записавшись, на экзамен, или там - на интервью на какую-то должность. Никто не будет спрашивать, кто ты, откуда и зачем, не скажет, что "тебе тут не по чину" и "вас здесь не стояло",

"где допуск?", "кто послал?". Будь ты русский, черный, зеленый, голубой, высокий или кривоногий (даже и на физические изъяны ограничения только по самому реальному минимуму), богатый или нищий иммигрант, сын сенатора, брат Шумахера, внук старьевщика (или академика). Пожалуйста - пробуй... Но сам данный, - опять я о своем, о трудном, - тест, экзамен этот злосчастный, устроен таким образом, что на халяву его хрен проскочишь. Действительно - трудный. Причем, все так удумано, что ты его сдаешь в реальных и очень сложных условиях, в моем случае автобусного вождения (а к этому, по понятным причинам, отношение особо строгое) - в весьма, что называется, тяжелой дорожной обстановке. Район города специально выбран такой - по полной программе: улочки узкие и кривые, при этом двусторонние без разметки, знаки шыворот-навыворот, движение не разбери поймешь какое, школьники какие-то под колесами снуют. И вдруг сразу - резкий, "слепой" выход на скоростную трассу, а потом опять... А при этом есть еще очень жесткие формальные требования - останавливаться только в строго определенном месте, не ехать слишком медленно, но и

не превышать скорость, строго вписываться в повороты и прочие тонкости, и про все это на ходу инспектору (при моем-то английском) надо рассказывать, все проговаривать, будучи готовым к какому-нибудь его вдруг каверзному вопросу по общим правилам или технической характеристике того, на чем едешь. Понятно, что в живой ситуации точно соблюсти все, и никуда при этом не вмазаться - крайне сложно. А сбоку еще - инспектор этот, заранее никогда не знаешь кто, - то китаец какой-то в очочках, то тетя черная, и они тоже нервничают - ведь в первый раз с тобой рядом сидят, не знают, кто их повез - это же еще и реально опасно все... А если нарушишь хоть что, так и до свидания. И вот, пока ты не проникнешься всеми этими нюансами до самой подкорки, так и будешь делать хоть какую-то и где-то, но обязательно - ошибочку. Каждый раз тебя будут срезать, вежливо и доброжелательно посоветовав на прощание поднабраться побольше опыта и быть в следующий раз более собранным. Ты будешь приходить опять (количество проб не ограничено, - только платить надо за мероприятие, но не очень-то даже и много). И сдавай хоть до смерти (кстати, знаешь, конечно, что тут при

приеме на работу задавать работнику прямой вопрос о возрасте, - за исключением, конечно, устройства на должности во всякие "силовые" учреждения, которые это заранее оговаривают - так же противозаконно, как о расе, нации, сексуальной ориентации и вероисповедании). Или все-таки в какой-то момент все, что надо, усвоишь, потому что после каждой неудачи анализируешь сделанную ошибку, сам на себя ругаешься, но в следующий раз, опять заплатив, ее, как правило, уже делать избегаешь. А плата, хоть, вроде, и не бешенная, - но тоже еще как посмотреть - для кого как - (особенно если небогатого иммигранта в виду иметь), - все копится. И вдруг понимаешь, что вложено уже столько, что бросить все и больше не пробовать - во всех смыслах - себе дороже, тогда опять платишь и топаешь к ним на новую сдачу. И вот какая любопытность происходит: мое - в данном случае - горделивое заявление о "шестом разе" - не только хвастовство собственным упорством и "силой воли" (каковой у меня, кстати, на самом деле не слишком много), но и реальное свидетельство того, что я - получается - и обучался-то в шесть раз больше, чем если бы

повезло и сдал (любой удачливо сдавший) - с первого захода! А, стало быть, есть вероятность, что и научился получше - пропорционально этим разам, то есть просто - часам экзаменационной езды. И далее, - мне в моем, еще возбужденном всем вышеописанным, сознание так сейчас грезится: прямо-таки философское обобщение данной "протестантской демократии": все мы равны перед Богом, но Им Самим отнюдь не созданы равными; изначальные потенциалы, понятное дело, у всех разные, разные возможности, да и случай ко всем в разной степени благоволит. А тут вот все эти факторы, хоть, упаси Бог! не уничтожаются (так как ничего из уже "написанного" нельзя просто так взять и вычеркнуть, и, вроде как его и не было), но их реальное повседневное влияние на твою (и твою) настоящую (и будущую) жизнь сведено к минимуму. И работник, что первостепенно для качественной оценке "индивидуума в социуме", в конце концов раскрывается и функционирует (а, стало быть, живет) по максимуму. Ему просто деваться некуда. Всем же вокруг-живущим - с ним, обученным, например, ездить - по максимуму безопасно, за что они - по степени безопасности при

выполнении им своей для них работы - готовы ему честно платить. Таким вот образом хитрые эти протестанты даже всякий негативный опыт стремятся пустить в дело, обратить в позитив. А, значит, в принципе - никакого "негатива" нет, или, по крайней мере, он поддается корректировке... И это все, в свою очередь, мне представляется вполне позитивным и каким-то - перед Богом и людьми - честным, открытым, без потуг кого-то из них или само- уничижения. Эта сторона тутошнего бытия мне очень мила, и очень хочется ее освоить. Пока же вот осваиваю навыки "движения в потоке". Теперь зато: ночью меня разбуди, я как таблицу умножения, оттарабаню хоть по-английски, хоть по-русски про допустимую глубину протектора на переднем колесе любого транспортного средства или про различие длины тормозного пути траков с воздушными и гидравлическими тормозами... И, что немаловажно, - как сказал мне на прощание инструктор – дядя Виляя из Одессы (классный дядька), у которого я подготовительные уроки брал: "теперь все эти формальности забудь, водишь ты уже более или менее, на кусок хлеба до конца жизни у тебя уже есть". Когда

приедешь-таки в гости ужо я-то тебя покатаю - от Трескового мыса до Голливуда! Хоть на автобусе, хоть на велосипеде, хоть на дальнобойном траке (думаю, впрочем, что лучше все-таки  на лимузине). Окончательный же выбор за тобой - свободной! …

    Писано, если хитрой электронике верить, тому уже полтора года. Ну надо же! – как  это так лихо куда-то опять больше года просыпалось… Несколько месяцев спустя, кстати, после того письма Аглая действительно в первый раз приезжала в Нью-Йорк. Тот ее приезд совпал по времени с разгаром моих дальнобойных грузовых странствий.  С ними, очевидным образом, все оказалось в реальности сложнее, труднее, но и интереснее, чем изначально формулировалось в том бодром, слегка выпендрежном письме (может и впрямь, правы балбесы – на счет романтизма…).


             4.   
     
Не открою Америки, если скажу, что сама-то она – страна автомобилей и дорог. Но тут – растопчем, так сказать, «общее место», расковыряем и попробуем перетащить банальность на некий более значимый, а потому,

может быть, менее тусклый уровень разговора. Америка, весь  этот континент – страна именно ДОРОГИ. Не какой-то определенный штат, город, местность с ее ландшафтом, строениями, тем или иным населением и географическими привязками, даже не все это вместе взятое составляют ее главную суть. А именно – дорога, то есть нечто, не то, чтобы лежащее в другой плоскости, но линия, пронизывающая и связывающая все плоскости и, вообще-то, долженствующая уйти в бесконечность, но, будучи подчиненной физическим законам скучного трехмерного пространства земли, дробящаяся, рассыпающаяся – в своем пределе – на массу ответвлений и переплетений, и образующая из себя на земной поверхности столь же бесконечную сеть. Причудливая вязь, непрерывная паутина этих линий словно бы создают весь каркас, удерживающий внутри себя даже не площадь, но – именно объем данной ойкумены. Я сказал «каркас» и подумал, что и это не очень точно, так как слово сразу вызывает ассоциацию с чем-то жестким, статичным и, стало быть, неподвижным (читай – неживым). Дорога – живая субстанция Америки. Да и по структуре все эти ее

сплетения сравню скорее с такой, - помнишь? – вечной авоськой – веревчатой безразмерной кошелкой, знакомой нескольким поколениям советских людей (ее можно было легко уложить в карман, выходя из дома, чтобы при постоянном продажном дефиците всех возможных бытовых предметов и продуктов, если вдруг (авось) по пути встретишь что на каком случайном прилавке, то тут же извлечь, развернуть и загрузить в образовавшийся веревочный мешок – сколько чего поместится). Так, по-моему, и американские дороги держат внутри себя содержательное наполнение всей данной ойкумены. Все же остальное – мотели, дома, дворцы и хижины, фабрики, поля, банки и музеи, целые миллионные города и их конгломераты, все – лишь придорожные строения. Даже самые высокие небоскребы. Именно этого, к слову сказать, конечно, не поняли, не-до-учли злосчастные террористы 2001-го года. Мерзость, понятно, сотворили великую, случайных граждан страны (и, кстати, - не-граждан – массу несчастных нелегалов, выходцев преимущественно с того же ближнего Востока) намолотили много, а вот сути ее не затронули. И не могли. И не смогут, как раз в силу того

самого «иного менталитета» - именно своего плоскостного и статичного сознания и самого представления о мире. Вообще, надо заметить, бешенная злоба и агрессивность иных представителей человеческого вида, доходящая, как знаем, до скорпионьей манеры суицида (жаль, не начинающаяся с него), - она всегда соседствует с вполне определенной ограниченностью. Просто глупостью. Эти злодейчики могут быть хитрыми, даже очень, изворотливыми и предприимчивыми, почти, я бы сказал, гениальными в иных проявлениях данных отдельных качеств. А все равно – дурачки. Что, слава Создателю, каждый раз и спасает бедный сей мир. Ну, никак им не под силу, не дано «дойти, - как заповедал поэт, - до самой сути». Оно, впрочем, и понятно. Было бы дано, так и агрессивность – зачем? Злоба – к кому и чему?

    Итак, про дорогу. Суть… душа… субстанция… - все понятно. Но вот, - вновь выдержка из прошлогоднего одного письма:           
 
           
            5.

            Езжу вот. Два раза за последние 10 дней отмахал во Флориду и

обратно. Сейчас дня три буду дома, потом опять куда-нибудь... Уже привыкаю к этому образу жизни. Работа не пыльная, мне нравится. Веселье ее заключается в том, что вообще-то это обычная, как тут говорят, «мувинговая» компания, то есть – по развозке частных грузов, как правило, домашнего скарба населения, переезжающего с места на место, – у нас таких ребят просто грузчиками называли – но не в пределах города, а по всем штатам. Собственно, в этом-то «пределе» и весь (для меня пока) смысл. И вот катимся мы, обычно вдвоем с напарником, куда-нибудь миль за тысячу по определенному адресу на здоровом грузовике с фургоном, прибываем, разгружаем, потом по следующей накладной (как правило, в одном рейсе – две-три доставки), потом – назад; если по дороге какой-нибудь заказ на вывоз попадается, то заворачиваем, делаем загрузку («пик-ап» по ихнему) и опять… Рейс, в среднем 4-5 дней. Спим то –  попеременно –  в машине – там специальная конура предусмотрена, то в каком-нибудь мотеле тормозим. Платят мне, как самому начинающему - $ 140 в сутки, иными словами

~ 600 – 700 за рейс получается, еще клиенты обычно долларов 100 «на чай» дают. Зато – все чистыми, без налогов. Напарник мой – опытный парень – вестимо, больше гораздо получает (раза в два). Так что – жить (по деньгам) можно. Тем более, в прибыль идет, что и трат-то особых по пути нет (главное же – не пьешь, не гуляешь), да и по возвращении особо – до следующего рейса – размахнуться не успеваешь: опять-таки – здоровью плюс. Таким макаром у нас с женой Мадленой теперь образцовая американская средне-классная семья: она – социальный работник – психотерапевт, он – трак-драйвер… А так, можно бы самоназваться «дальнобойщиком», а, в другой редакции, можно – и «грузчиком». Но опять-таки, - знаешь, - не скажу "романтическое", но вполне с претензией на "всемировое" сознание по дороге порой пробивало: еду-еду на своем многоцилиндровом монстре по каким-то глухим югам, а на стоянках смотрю по телеку, слежу, как ураган Иван, или другой какой (их в августе-сентябре четыре подряд было) то параллельно мне идет,

то навстречу, или в затмение лунное, или просто в рассвет в Катскильских горах въезжаю... Впечатляет! А тут смешно еще, что, как сказал уже, перевожу-то я всего лишь домашний скарб рядовых граждан, - они ведь все время переселяются с места на место, а железных дорог практически нет или они стоят дорого, так что все перевозки - на грузовиках. Так вот, представь: еду один, или двое нас: огромный восьмицилиндровый, мощностью как два наших КАМАЗа, трак, два взрослых дяди какие-то карты смотрят, маршруты прокладывают, не спят ночами, торопятся успеть к сроку, объезжают разные аварии, пробиваются сквозь ливни и ураганы... в общем – все как у взрослых, хоть фильм про каких первопроходцев-энтузиастов снимай. Сколько сил и энергии, солярки, да и фин-средств затрачивается! И понятно бы было, если б Днепрогэс какой строили («мы оба знали про маршрут, что этот МАЗ на стройках ждут…»). А речь-то идет всего лишь о том, что некая восьмидесятилетняя бабушка - бухгалтер там в прошлом, или парикмахерша - переезжает на старости лет из Балтимора - в Новый Орлеан - к внуку и теплу поближе, и отвезти нужно ее разваливающийся

диван, ширмочку, да торшер треснутый. В этом, кстати, что-то есть: не "Магнитка" строится, а просто - люди живут... И таких же, как наш (и больше в три раза) грузовичищ по дорогам и стоянкам, как ты понимаешь, видимо-невидимо, весь континент, будто муравьями, кишит…Еще из самых сильных впечатлений: тут на стоянках для трейлеров - целых таких, раскиданных по всей стране, городках благоустроенных, где одновременно по 200, 300 стотонных таких махин крокодилов паркуется, обязательно есть специальным образом выделенные места для парковки водителей-инвалидов. Это то, о чем писал тебе - про возрастные и проч. ограничения... Очень мне все это нравится! Теперь тебе – за напарника скажу (и это туда, кстати, к литературе ближе): поскольку в фирму я сейчас пошел «русскую», где хозяином бывший наш (кстати, вот любопытно - заметил уже: шоферюг наших тут навалом, но как правило, действительно русских, ну или там – украинцев, этнических славян, что называется, разных, а не «одесситов» с Брайтона, даже, как правило, - не без легкого к тем, брайтонским, антисемитского презреньица), так вот, в

наставники-напарники мне дали тоже бывшего соотечественника. И тут уж настолько все – ружье выстрелившее, что, например, и рассказ бы уж писать было бы банально. То есть все как положено: парень 36 лет, родом из под Истры (Моск. обл.), в армии – в Афгане (призыв 86-го, танковые десанта), контужен, награжден, с конца 80-ых – с бандитами (в одной из группировок), от каковых (то ли от посадки, то ли от отстрела) свалил сюда. Нравы, разговоры, вкусы  и манеры соответствующие. Хотя – как положено – «парень конкретный», «неплохой», «свойский» и т. п. , даром, что «духам» саморучно головы отрезал («А ты знаешь, что они с нашими пацанами делали!?» - далее живописные подробности…). И вот – за несколько этих наших совместных рейсов – нагнал-таки он уже на меня депрессухи, «заколебал» слегка, думаю, в следующий раз с кем другим пойду. Но учит действительно хорошо. К тому же – как там – «всечеловеческие понимания», «открытость бытию», «добро и зло – равнодушно» и т. п. Но

тут вот еще что: персонаж этот, он меня как бы всю жизнь, не то, чтобы, преследует, но параллельно самому мне следует, сопутствует, а если учесть, что даже все то Подмосковье – Истринский, включая и его, конкрэтную, деревню, Одинцовский районы, Звенигород – я прекрасно знаю, живал там, то, кажется, вообще даже с детства просто визуально, лично всегда был с ним знаком. И – в этом смысле, и – тем более: достал слегка… Здесь вынужден прерваться. Поехал дальше. Подробности, если интересно будет, - в следующий раз.

2004

ПОСЛЕСЛОВИЕ


(к книгам «От моря до моря» и «Обстоятельства уточняются»)

Март 2008. Нью-Йоркские знакомцы сосватали симпатичную работенку. В некой статистической корпорации в большом здании на углу 23-ей и Пятой улыбчивые и вполне милые ребята выдали мне JPS-ку и маленький фотоаппарат, а к ним – целую кипу детальных карт районов города и соседних графств. На картах нанесены отдельные точки,  как правило – перекрестки каких-то улиц, или аллеи в иных из многочисленных парков. Есть также и список всех этих мест по адресам. Задача: в удобное для себя время разъезжать по Нью-Йорку и окрестностям, выискивать требуемый пункт, засекать каждый раз географические координаты и, записав их, зарисовывать схему движения транспорта в данном  месте, после чего – делать несколько фотографий этого места по разным направлениям. Раз в неделю, или реже – тоже, впрочем, когда это покажется удобным и своевременным, сдавать наработанное в офис. Так как водить машину я начал довольно поздно, то  мне пока еще не успело надоесть это занятие и по-прежнему  доставляет перманентное удовольствие. Так что

я и так без конца мотаюсь по городу туда-сюда. А тут вот катишься куда-нибудь по своим делам, вдруг подумаешь: а дай-ка на карту свою посмотрю. Так и есть! Какая-нибудь из точек обязательно окажется поблизости. Обработаешь ее /причиндалы-то с собой всю дорогу, так в машине и валяются/ и дальше погнал.

Само собой, одна московская знакомая, которой только что описал в письме этот, крайне любезный моему сердцу, род заработка, тут же отреагировала – отшутилась: «на террористов работаешь!» А вот и нет! Как раз даже наоборот. Это – штатная /штата Нью-Йорк/ программа. Говорят, все делается для прокладки и разметки велосипедных дорожек /поэтому, кстати, особо ценится, если в кадр моей съемки попадают велосипедисты/. Так что, можно сказать, работаю практически вообще на лучшего друга велосипедистов – Дядю Сэма, или,  точнее – на одного из пятидесяти его верных любимых племянников. И даже иной раз греет душу геополитическое соображение: вношу крохотную посильную лепту в дело противостояния всяческому нефтяному шантажу в отношении Западного – в широком смысле слова – мира со

стороны его нелюбезников, всех этих закомплексованных противников его истинной богохранимой демократии. Ибо, чем мощнее и славнее мировое Велосипедство, тем, соответственно, меньше будет потребно Европе, Штатам и другим порядочным благовоспитанным странам, то есть  всем метафизическим атлантистам, к каковым имею честь и наглость причислять и себя, этой отвратительной вонючей жижи. И не смогут разные неприятные, разжиревшие на ней диктаторы и пройдохи творить по миру на вырученные нефтеденьги свои негуманные безобразия. Впрочем, сам-то я все-таки предпочитаю водить автомобиль /скорее бы уж придумывали и внедряли какое-нибудь новое, альтернативное топливо!/ Но и велик в небольшой нашей в Квинсе квартирке притулился у одной из стен, и его я, поминая давнишнее подмосковное отрочество, иной раз тоже оседлываю.

То ли действительно весь мир – одно большое стихотворение, и все со всем внутри него, если прислушаться, да приглядеться, легко рифмуется, то ли мы сами склонны отыскивать в нем рифмы к собственным жизням. Мой здешний товарищ, как и я – из бывших русских, вернее – советских, вернее –

московских, Михаил Фрейдлин последнее время, встречаясь со мной, принимается напевать: «Пылится в моей прихожей старый велосипед…»  Это строчка из стихотворения Александра Галича, речь в нем о неизданной при жизни автора в России книжке, которая – по смыслу стихотворения – когда она наконец-то будет там напечатана, окажется ему,  Галичу уже вовсе безразлична и не нужна, так же, как старый велосипед, что так мечтался автору некогда, в его детстве, а теперь вот… Будучи даже несколько старше меня, Михаил впитал в себя всю эту Окуджавовско-Галичевскую поэтику, ибо на расцвет творчества этих бардов-поэтов пришлась его московская юность. Сейчас много говорят о том, что время в России сделало круг. И песни Галича снова востребованы. Радостно за Галича, но более – огорчаешься за Время.

Михаил держит некий русско-книжный бизнес в Америке. Оставаясь все-таки русским, он продолжает быть и «книжным» человеком /чтоб, оговорившись, не вякнуть «человеком Книги», каковым, насколько знаю, этот добрый мой знакомый как раз не является/. И вот, уже года полтора

тому, он, позвонив мне, сказал, что хотел бы издать и мою книжку. Предложение это мне польстило. Но возникло два вопроса. Во-первых, где издавать. Ну, как-то глупо издавать русскую книжку в Нью-Йорке, этой глубочайшей – по отношению к русской культуре – провинции /все равно, что американскому актеру ехать в Москву за голливудской карьерой/. И второй – более интересный для меня вопрос – /ты будешь смеяться/: а что, собственно, издавать-то? Не то, чтобы, в припадке самоуничижения я полагал, что в том, что делал  /писал/ в течение жизни, не найдется нескольких удачных, достойных публикации поделок. Но в том-то и проблема, что в области словесности занимался в течение этой жизни много чем: сочинял стихи, лез зачем-то во всякую журналистику, рассказы писал…  А нынче уже и вовсе все это куда-то отодвинулось… Но и книжку собрать я все-таки подписался. Только, - «а что бы ты издать предпочел, - стихи, прозу?» – спросил, хитро смекнув, что «заказчик» сам даст мне наводку. «А что посчитаешь нужным, то и выпустим», - парировал, не дав мне уклониться от

ответственности, М.

Я залез в недра компьютера, - величайшее изобретение человечества /тоже – продукт западной, заметим тут к слову, его цивилизационной ветви/, пришедшееся как раз на время моей жизни, - и без труда извлек скопившиеся там во множестве тексты почти что 30-ти последних лет, то есть, как раз более или менее сознательного периода этой жизни.  Отсек показавшееся мне уж совсем ни для чьего прочтения не пригодное. Прочее свалил в кучку. Многое из оставшегося в разные моменты жизни и разные эпохи казалось мне самым, а то даже – единственно важным! Вот этим Главным и последним, что просто необходимо было тогда во что бы то ни стало произнести! Иные вещи бывали и востребованы окружающим миром, ну, хотя бы – мирком, - их охотно порой публиковали в разных литературных и информационных печатных органах. Время /и жизни, и эпох/ сменялось, все снова отодвигалось, проживалось… Но и такой бесформенной кучей, разобраться в которой я мог только сам, предлагать это все кому-то было бы, конечно, непристойно. И все, в конце концов, должно быть доведено до конца. В том числе – сделана эта

самая книжка. А как, если я искренне сам теперь уже не понимаю, что из писанного достойно внимания, - хотя бы даже только моего собственного, что нет?
     
  Тут и возникла некая концепция этой книги. Возможно, как любая концепция, несколько спекулятивная. Я просто решил распределить все сделанное по времени написания. Есть, правда, сильное опасение, что теперь, если у этого издания и найдется читатель, то он тут же упрекнет автора в исключительном внимании к собственной персоне, в стремлении скорее сбацать, так сказать, по аналогии с прозванными «преждевременными мемуарами», некое собственное навсегда –  преждевременное «собрание сочинений». Что ж! «Некоторое сожаление приличествует тому, кто решил посвятить себя Господу», - назвал свою диссертацию Арамис. Используя схожую формулу, признаем: определенное творческое тщеславие не чуждо бывает тем, кто подвизается на нивах искусств и литератур…

Но есть и нечто иное, что подвигло меня на такой, столь сомнительный во вкусовом отношении, шаг. Что-то, не исключающее сказанного, но словно бы

существующее ему параллельно, или даже – “стоящее за”.

Один мой хороший знакомый, прославленный сегодня /и заслуженно/ русский прозаик любит повторять: «Все /в литературе – В. С./ - стихи. Просто для романа нужно более долгое дыхание, чем для стихотворения». При всем дружеском отношении к тому прозаику, я принципиально не могу с ним согласиться. Это, конечно, не так. И дело, разумеется, не в структуре записи того или иного текста, даже не в повествовательности прозаического произведения, от которой, как правило,  уходит стихотворение /в конце концов – довольно мы знаем и прекрасных, при этом – вполне повествовательных стихов, и – с другой стороны – поэтичнейшей и образной прозы/. Но мне ближе всего точка зрения на данный предмет Эдгара По /не думаю, впрочем, что именно по этой причине я пишу сейчас все это в Америке, но говорю же: все со всем рифмуется/.

Итак, По /в переводе Константина Бальмонта/ замечает: « Ценность поэмы /подразумевается – в нашем понимании – стихотворение – В. С ./ находится в прямом

отношении к ее возвышающему возбуждению. Но все возбуждения в силу душевной необходимости преходящи. Та степень возбуждения, которая могла бы наделить какую-нибудь поэму правом на такое наименование, не может быть выдержана в произведении  более или менее значительных размеров.  По истечении самое большое получаса оно ослабевает, падает, возникает неприязнь , и поэма как таковая более не существует... Если какое-нибудь литературное произведение слишком длинно, чтобы быть прочитанным за один присест, мы волей-неволей должны отказаться от чрезвычайно важного эффекта, доставляемого единством впечатления, ибо, если требуется чтение в два присеста, во впечатления вмешиваются мирские дела, и что-либо подобное цельности сразу разрушено.
Итак: единство впечатления, которое влечет за собой тот или иной род возбуждения. Нельзя не согласиться, что именно это составляет суть любого, в том числе и словесного искусства. Исходя из этого «самым поэтическим» стихотворением было бы одно единое, но все в себя вмещающее, универсальное и всеобъемлющее слово, способное вызвать мгновенную и абсолютную эмоцию. В установке на это

–  несомненная правота современных минималистов в поэзии в их, пусть и утопических, поисках такой лингвистической единицы.  

Вовсе к иному стремится – по крайней мере, крупное – прозаическое произведение. Посредством множества слов оно пытается объять собой мир, что, принимая во внимание обязательность субъективного взгляда пишущего, всегда на практике сводится к подмене этого мира данным произведением с массой рассыпанных в нем и тем самым уравновешивающих друг друга впечатлений – эмоций. Или, - в более прямолинейном и откровенном варианте, - оно пытается выстроить свой параллельный, виртуальный, как его теперь называют, мир. Но с теми же неизменными внутренними особенностями.

Так же и в пространственном отношении – то, универсальное и абсолютное минимальное стихотворение – эмоция будет стремиться к «ничто», к крику, к единому звуку, к тому, чтобы, прозвучав, улетучиться, вернуться в свой космос; проза же не может быть «вне мира», даже если она выстраивает свой «новый мир», ей потребен строительный материал /многих/ слов,

которые она обязательно берет из уже существующего.

И во временном плане: действительное стихотворение предвещает еще не бывшее /пресловутая «езда в неведомое»/. Ницше замечает где-то, что истинные Пророки свидетельствуют о грядущем в веках, тогда, как «нынешние» поэты сообщают о том, что случится всего лишь  через пятнадцать минут … /но все-таки – в будущем! – В. С./. Проза, в силу вышеназванных причин, всегда описывает уже случившееся, пусть хотя бы даже только в сознании.

Все сказанное к тому же налагается на любопытнейшую, никогда не бывшую еще ситуацию мира, его столь же пресловутую «глобальность», когда весь он стал абсолютно доступен, а при этом – столь же абсолютно замкнут /ведь надежды ХХ-го века на иные, реальные миры за пределами земного тяготения на сегодняшний день никак не оправдались/ ! В этом замкнутом, но уже не плоскостном, а трехмерном пространстве голос поэта, - имею тут в виду не недостойного автора данных строк, а любого – истинного, возможно даже самого выдающегося и звучного из всех представимых поэтов,

-  уже просто даже физически не может, похоже,  достичь обратной стороны того общего шара, куда нас при этом легко доставляет рейсовый самолет /здесь, конечно, не имеется в виду профанация этого «голоса» теми самыми виртуальными, компьютерными технологиями/.

Не сможет, в свою очередь, объять его и никакая, самая многословная проза, потому просто, что для этого ее написателю пришлось бы описать, то есть, вобрать в себя абсолютно всю реальность на этом шаре, попросту говоря – стать Богом. /Вспомним, в этой связи, опыты – на куда меньшем пространстве первой половины прошлого века – Томаса Вулфа в Штатах, или – еще ранее – графа Толстого в Русской действительности/.

Возвращаясь, что называется, на землю, то есть – к себе любимому и данной книге: всю жизнь, как я теперь понимаю, меня просто-таки разрывало – с одной стороны –  стремление улететь куда-то туда, в тот поэтический космос /об индивидуальных масштабах, так сказать, его протяженности в световых годах, а  равно о ценностной воплощенности сих полетов – возможно , всего лишь

забавных прыжков, - я сейчас не говорю/. И, - с другой стороны, -  желание вобрать в себя окружающий живой и физический, реально-конкретный мир /опять-таки безотносительно масштабов тех его областей, которые оказались мне доступными и объективной ценности произнесенных по этому поводу слов/.

Так вот, теперь, разбирая всю эту, компьютерно-сохраненную, скопившуюся словесную массу, я и придумал ту самую «временную» спекуляцию – уловку. Раз уж, - рассудил я, - нам, мне, по крайней мере, как таковому, не дано вырваться из этого замкнувшегося пространства-времени, пусть уж тогда оно само работает на меня, то есть, на данные тексты. Ведь все, что когда бы то ни было происходило со мной, думалось и писалось мной, все – было в нем! Внутри определенного времени! Нехай и будет соавтором!

 Тогда, и опять-таки – вне зависимости от качественной оценки собранных тут произведений, они, с необходимой поправкой на индвидуальные особенности автора, просто станут показательными материалами конкретных времен своего происхождения. Например – для гипотетического будущего

историка-культуролога, буде таковой вознамерится, как о том сказал поэт «рыться в сегодняшнем окаменевшем…».  

И побочная польза такого подхода: любому сегодняшнему критику, опять-таки – буде таковой изыщется, в ответ на любую его реакцию всегда можно сказать, что-нибудь типа: а не для тебя писано!

Впрочем, иной возможный просвещенный любезный читатель наверняка не преминет сделать вывод, что все сказанное в этом послесловии – лишь хилая попытка защитить и оправдать в своем существовании собрание еще более хилых и никчемных малоталантливых текстов. В противном случае и никакого послесловия бы не потребовалось. И будет, конечно, прав!