назад вперед

ХУДОЖНИК В ГОРОДЕ.


Мне нужно написать о двух встречах с человеком, из разряда тех, кого принято называть известными,  м. б. даже великими и т. д. , но при этом, на мой взгляд, и впрямь очень примечательным. Сделать мне это по некоторым обстоятельствам (см. «Из рассказов дедушки – стр...) непросто.

«Время какое-то хамское.» – эта фраза запала в сознание четырнадцать с половиной лет назад в столице советской солнечной Грузии городе Тбилиси. Общеизвестно, что в те доперестроечные времена Тбилиси и вообще Грузия действительно были неким оазисом хоть какой-то живой жизни на ледяных просторах империи. Эдакой «советской Грецией». Может быть, сказывалась и реальная, давняя и приглушенная, но прямая и непридуманная связь с античной ойкуменой. А может, это объясняется не в последнюю очередь фактором просто климатическим. Так, при вылете в середине февраля из Москвы, термометры ночью во Внуково показывали минус двадцать, а в Сухуми, куда почему-то, видать, за каким-то левым грузом, завернул самолет тбилисского рейса, днем было уже плюс двадцать… Ну и соответственно: вино… женщины…

фрукты… И плевать веселые грузины хотели на глупую «борьбу с алкоголизмом», как раз в ту пору затеянную московским руководством. И издавали в своих типографиях на русском языке обожаемого Мандельштама, тогда как в собственно русских столицах достать его можно было или в самиздатских бледных, с массой опечаток, копиях или - в «посевовском» закордонном варианте все еще под страхом кагэбэшных угроз. И подрабатывать давали всяким полуофициальным деятелям искусства, вовсе не спрашивая о членстве в советских творческих союзах… Собственно, именно на предмет получения заказа на литературный переводик (известная синекура в советском литературном быту) мы и отправились в этот город. По крайней мере, внешне это было обставлено именно так. А «мы» говорю, потому, что, хотя летел я туда в одиночестве, встретили меня - уже в Тбилиси - два моих ближайших тогда друга, прилетевшие из Москвы днем раньше. Друзья были старше меня и опытнее. В том числе – по части веселого молодежного разгула. Один, правда, в соответствие с духом времени уже начал перестраиваться на трезвый, правильный образ жизни,

в каковом благополучно и преуспел в дальнейшем, другой же оставался тверд во всех своих пристрастиях, может быть отчасти в следствие чего спустя несколько лет нелепо и трагически погиб. Но в том году все были живы, веселы, дружны. Все мнили себя «русскими поэтами». И сегодня, оглядываясь на то время, могу вполне искренне и убежденно заявить, что имели по крайней мере тогда и впрямь некоторые на сей счет основания. Оказался в городе и еще один наш, - то есть именно моих старших друзей, - товарищ. Кажется, он знал в городах и весях СССР вообще всех достойных и значительных людей и, похоже, действительно сделал много для всяческого увековечения и популяризации… «Сейчас к Параджанову пойдем. - заговорщически и веско объявил он, лишь только мы воссоединились всей компанией в центре Тбилиси, - Я договорился!». Имя Параджанова мало что мне говорило. Я слышал какие-то смутные легенды, окружавшие эту фигуру. Но мало ими интересовался. Кто-то его знал, что-то рассказывал… Например, что пришло однажды ему приглашение то ли на Каннский фестиваль, то ли на какой-то престижный международный конгресс, а его,

естественно, никуда из страны не выпускали. И вот гэбнюки, пригрозив очередными репрессиями, потребовали, чтобы он сам под каким-нибудь предлогом отказался. Тогда, якобы, Параджанов отправил на имя председательствовавшего то ли Феллини, то ли Антониони, - кого-то, в общем, из своих корешей, - телеграмму о том, что не может участвовать, потому, что у него, мол, нет соответствующего костюма. Телеграмму зачитали на открытии мероприятия. Зал покатился со смеху… Так рассказывали. И это было смешно. Но мало ли о ком что рассказывают. А киноманом я никогда не был, да и вообще в искусствах изобразительного ряда разбираюсь не очень. Но в тогдашней моей компании мне и в прямом и в переносном смысле было все равно куда идти. С тем товарищем, который пить не бросил, мы на радостях, после московсой сухой голодухи, набрали целую сумку удивительно дешевого, на всех углах продававшегося вина, прихлебывая которое и отправились следом за нашим сусаниным. Поднялись по небольшой, круто шедшей в гору улочке в старом городе. Домик, в котором жил режиссер, стоял тоже на склоне, поэтому с той стороны, откуда подошли мы, выглядел вроде как

двухэтажным и был запрятан в глубину двора, образованного какими-то еще, другими домами. Входить в него надо было, поднявшись по деревянной лестнице, после чего попадаешь на маленькую типично тбилисскую лоджию.

Миновав ее, вчетвером мы гуськом вошли в квартиру, если так можно было назвать одну обширную комнату, с кривым, с наклоном от входа, полом. “А-а…, московские поэты пришли!” - раздался откуда-то из глубины комнаты голос. И сразу за тем: “Ой, да они еще и выглядят как поэты!” Повторюсь: оба моих товарища, и четвертый – наш проводник, все были лет на шесть-семь старше меня. Причем все трое в благообразных православно-иудейских бородах – по стандартной моде либеральной интеллигенции шестидесятых-семидесятых, двое к тому же носили очки. У меня же, насколько теперь понимаю, вид действительно был эдакий обще-поэтический (борода в принципе растет плохо, зато буйно в то время кучерявилась голова), ходил я в очень длинном тридцатилетней давности пальто, перешитом некогда еще из отцовской шинели времен войны и найденном мной в старом чулане. К тому же в лице присутствовало

некое внешнее отдаленно-пародийное сходство с одним из великих персонажей серебряного века, что служило постоянным поводом для насмешек и эпиграмм столичных дружков. Говорю это к тому, что, естественно, фразу о “похожести на поэтов” я принял (и уверен, что не без основания) в первую очередь на свой личный счет. Сказанные слова исходили от показавшегося пожилым и каким-то бесформенным человека. Тоже очень бородатого. Это и был Параджанов. Ну, сказал и сказал… Он пригласил присаживаться. В глубине комнаты стоял прямоугольный, довольно большой стол. Расположились в таком порядке: хозяин с широкой стороны стола, той, которой он был придвинут, кажется, к кровати; двое на стульях напротив; один из моих товарищей в торце, по правую руку от хозяина, но в отдаленнии от него; я же оказался тоже в торце стола, но от Параджанова слева и совсем вблизи. Мы с пьющим другом выгрузили на стол закупленные бутылки сухого. Тут же перед нами появилась какая-то питейная посуда и тарелки с зеленью,  или сыром. Еще в комнате была тоже выглядевшая пожилой и бесформенной, эдакая “простонародная” кавказская женщина, говорившая

по-русски с очень сильным акцентом и, как показалось, несколько нарочито грубовато. Параджанов назвал ее имя. “Она вдова вора тут одного, убили его недавно, - сказал он, - а она вот теперь за мной присматривает, хозяйничает здесь и пить мне не дает.” Так за все время наших посиделок он к вину и не притронулся. Мы же – с пьющим моим другом – по своему обыкновению налегли. Может быть, именно вследствие этого я теперь не могу хронологически точно и достоверно реконструировать весь ход тогдашней беседы. Да это, наверное, и ни к чему. Беседой, впрочем, это можно назвать условно, так как говорил преимущественно Сергей. Мы все слушали. И вот отдельные его фразы и общий колорит происходящего мне не только очень резко врезались в память, но уверен, были чем-то, что, как мы понимаем значительно позже, так или иначе формирует наши последующие образ мыслей и саму жизнь. Хотя внешне, кажется, - ничего особенного… Так, треп и треп… Во-первых, та первая фраза о “похожести на поэтов”, конечно, не была случайной. Не думаю, что, будь Сергей Параджанов жив сегодня, он бы припомнил тот эпизодик с одним

из тысяч его безвестных посетителей, “знакомых” и “друзей” той поры… Но уверен, что в тот момент именно между ним и мной с ходу наметился некий антогонизм (плевать, что прочтется это: вот, мол, и я удостоился!). Думаю, если не иметь в виду “соизмеримость” величин, мы с ним в одной (его) комнате оказались словно двумя представителями абсолютно разных миров. Это касалось всего: эпох, сформировавших самих “представителей”, образов жизни и мыслей, вкусовых пристрастий, общих представлений буквально обо всем… Но было поразительно, что это “все”, включая и “разность” и “противоположности”, он чувствовал и точно называл не то, что тут же, по обнаружении, а зачастую даже раньше, чем собеседник мог об этом вообще подумать. При том, что я никогда не был и не стал безусловным поклонником творчества этого человека, я должен сказать, что на меня при разговоре с ним буквально повеяло какой-то чуждой гениальностью. Параджанов только недавно вернулся из лагеря. Понятно, что и сам он весь был наполнен соответствующими рассказами, реалиями, темами,

ассоциациями, лексикой и образами. Но, полагаю, что на нас четверых столичных штучек, не нюхавших параши, он вывалил свой огромный информационный багаж “по этой проблеме” еще и не без доли актерства, или, как это сказать, “режиссерства”, ну то есть, в любом случае, потому что он – это он, а мы – это мы… Кроме того, мне все время казалось и чувствовалось, что он и вообще находит определенный восторг сладострастия, повествуя об ужасах и грязи “мира сего”. Кажется, Константин Леонтьев о Достоевском написал что-то вроде “в произведениях данного автора чувствуется известное пристрастие к темным сторонам жизни” (цитирую по памяти). Вот здесь было нечто подобное. Рассказывал он кучу историй, из числа тех, что, впрочем, чуть позже, с началом перестройки, были настолько растиражированы и разрекламированы “свободной прессой”, что теперь пересказывать все их было бы уже даже банальным. Но тогда смотрелось “правдой жизни” и действительно порядком “било по мозгам”. Показывал фотографии людей, сидевших с ним, зековские “альбомы”.

“…Вот: это отец с сыном. Они мать съели. Ну просто: жили в деревне, в доме на отшибе, стали выпивать. А хозяйка ходила вокруг и скандалила: хватит пить, да хватит. Ну они ее в запале и огрели чем-то тяжелым, а, может, топором зарубили… А сами дальше пьют… А с трупом-то надо что-то делать… Ну, взяли ее сварили и съели… Вот это (фото) сын. Он в самодеятельности нашей пел…” Рассказывая, периодически приговаривал: “Да… Русь-матушка… Так-то вот живет народ-то наш богоносец…” Или другая его тема: “А посадили меня в последний раз за то, что, как сказано в следственном протоколе, я сто членов коммунистической партии в ж… в…л. (Надо тут заметить, что речь его была сплошь напичкана тем, что, порой называют, “ненормативной лексикой”. Хотя в случае с Сергеем, она оказывалась настолько именно “нормативной” и мотивированной, что передать весь колорит, избегая ее, было бы просто невозможно). Но мне-то запали, как сказано, как раз не эти его страшилки-правдилки, не витиеватый мат, не гомосексуальный эпатаж, выдававшиеся

к тому же, как кажется, вполне по накатанному,  а вот то, что было “между ними”. Его неожиданные резкие и точные до того, что аж в испуг от его проницательности бросало, моментальные афористичные характеристики и суждения обо всем. О присутствующих, о великих, об искусстве, о времени. Причем, в одной фразе, комментируя, например, слова собеседника, зачастую даже, - как в нашем случае, - абсолютно ему неизвестного,  он умудрялся дать и точную характеристику человеку, и одновременно всему его поколению что ли, эпохе. И все, как казалось, с привязкой уже к каким-то вневременным, над- (или уж там не знаю – “под-“) мирным понятиям, точке отсчета. А многое из мгновенно схваченного им и тут же в шутовской, как правило скабрезной, форме выраженного и обозначенного, выявилось и стало очевидным для меня и вовсе только спустя годы. Я не случайно подробно сказал о раположении сидевших с ним за тем столом. Среди прочего, Параджанов показывал нам большой альбом с фотографиями: сплошь знаменитости: Высоцкий, Алла Пугачева, кажется, Шукшин… “А этими фотками, - говорит, - я в зоне спасался… Ну там

люди как увидят: я, а рядом Высоцкий, сразу отношение-то ко мне другое…” Четвертый из нашей компании, знавший всех и вся, написавший уже и к тому времени, и позже массу умных статей об этом всем и всех, экскурсовод то есть наш, сидел напротив хозяина. Взяв со стола альбом, он стал его вяло листать и рассматривать под звуки параджановского голоса. Тот вещал очередную историю, то ли о матери, которая под видом жены ездит на свиданки к посаженному на долгий срок сыну, чтобы отдаваться ему, то ли об одесском хулигане, который заставил для хохмы свою напомаженную подружку сделать минет статуе обнаженного мальчика в парке, а мальчик оказался из мягкого туфа, и теперь след от помады гуляет по всему пористому телу статуи, а подружка получила срок за порчу социалистического имущества. Вдруг он резко прервался. Взглянул на рассматривающего альбом, а может, даже выхватил его из рук. “Ну ты, - говорит, - м..к, я тебе гениальные вещи рассказываю, а ты все библиографию смотришь…” Как я сказал, мы с одним из друзей постоянно пригубляли сухое из наших многочисленных бутылок, так что к середине визита были уже

достаточно пьяненькие. За столом все курили. На столе, справа от меня, поблизости от Сергея лежала пачка моей “Явы”, которую я, лишь только движения мои стали менее координированными, начал периодически смахивать на пол, после чего мне все время приходилось нагибаться за ней к ногам Параджанова. Несколько раз я поднял ее, приговаривая дурацкое “извините”. Наконец Сергей внимательно посмотрел на меня и произнес ту самую фразу: “Да что ты все время извиняешься! Время какое-то хамское…” Спустя еще какую-то серию баек, вдруг говорит: “А вот у меня в зоне друг был. Тоже, кстати, поэт (он назвал какую-то украинскую фамилию). Не слыхали? Ну он известный… Я ему говорю: А ты (имя не запомнилось), давай в рот у меня возьми… Тот отвечает: нет, Сереж, я стесняюсь, давай, знаешь, через платочек… Через платочек, мол, возьму… А я ему: давай! Через платочек. А только я платочек потихонечку оттягивать буду.” Разговор, понятно, перекинулся на “литературную тему”. “Кто там у вас, в Москве, теперь главным считается? Мандельштам, говорят…

Маяковского уже не любят… Вот книжку даже написал один: “Воскресение Маяковского”. Читали? Не любите, значит…” И потом, обращаясь сразу ко всем за столом, несомненным на тот момент адептам и “последователям Мандельштама”: “А хоть кто самая красивая женщина двадцатого века знаете?” С этими словами он снял откуда-то и выложил на стол небольшую чернобелую фотографию сухонькой старухи в неком, как показалось, вовсе не соответствующем возрасту наряде. “Что?! - это уже лично ко мне, - не думаешь, что это самая красивая женщина века?” Я не думал. Да, честно говоря, и думать не хотел. “Н-нет, не думаю,” - ответил под его явно вызывающим взглядом. “Ну а кто же по твоему мнению “самая красивая?” “Моя жена.” – отвечаю, толком не сознавая даже, кого имею в виду, так как уже был на тот момент жизни женат пару раз. “Ай, маладэц!” – подает голос женщина с другого конца комнаты, подметая пол. На том, кажется, и расстались. По крайней мере, про тот общий “поэтический” наш визит к Параджанову больше ничего

мне не вспоминается. “А чей это портрет он показывал?” – спросил я у друзей. “Как! Это же Лиля Брик! Он же был ее последней любовью! От нее, говорят, и ушел в гомосексуалисты!” “А-а…”

Зато хорошо мне запомнился следующий эпизод, имевший место спустся неделю после первого.
Я сказал: Тбилиси… вино… женщины… фрукты… В первый вечер моего пребывания в городе у меня случился роман. С веселой очаровательной девушкой – тоже из общей всесоюзной компании моих бывалых друзей, в дом которой меня определили на ночлег. При этом в последующие дни мы так все и выпивали с моим пьющим товарищем, непьющий все ходил по редакциям и издательствам, “библиограф” по каким-то своим делам. Потом все вдруг вспомнили о московских заботах и проблемах и отбыли в столицу СССР. Я же сдал билет и остался еще на неделю. Как ни исполнен я был вспыхнувшим новым нежным чувством, как ни увлекал и ни будоражил меня удивительно шумный и веселый, по контрасту с мертвой ледяной Москвой, Тбилиси, а все мне казалось: что-то томит, словно бы зовет.

Какая-то недосказанность. Влекло еще раз пойти в ту комнату с кривым полом. Я не мог сформулировать себе – зачем. Сказал подружке, что хочу еще раз пойти к Параджанову. Она скорчила легкую гримасу неприятия, проговорив что-то, типа “это общество не для нежных юных созданий прекрасного пола… Если хочешь, иди один.” Я пошел. Был вечер. Немного ветреный. Чуть-чуть тревожный. Великолепный. Вечер ранней весны в Тбилиси. С этим невообразимым, непередаваемым запахом… Подозреваю, что запах ранней кавказской весны едва ли не самое с тех пор сильное ощущение из испытанных мной в жизни. Я нашел ту, круто идущую в гору улицу. Домик. Лоджия была ярко освещена электрическим светом. Параджанов сидел на ней за столом, или, может быть, уже в комнате, но у самой двери на улицу, по крайней мере, мне кажется, я увидел его именно с улицы. А он поначалу меня не замечал, потому что был весь поглощен какой-то кропотливой работой. Я поднялся по лестнице, поздоровался. Он оторвался от своего занятия, взглянул, говорит: “Привет”, кивнул на пустой стул. Я присел. Кроме него в доме никого не было. Помолчав говорит:

“Ты чего пришел?” Я ответил: “Просто так.” Теперь уже мы оба помолчали. Он говорит: “А я вот фонарик крашу. Кузбасслаком. Нашел на помойке. Красивый.” В руках у него действительно была кисточка, и он аккуратно покрывал черной краской какой-то старенький, то ли спиртовой, то ли газовый ржавый фонарик со стеклышками на гранях. Помолчали еще. Он опять говорит: “Ты чего пришел-то?” Причем, в словах этих совсем не было агрессивной интонации, мол, тебя не звали, проваливай! – по крайней мере, я ее не услышал. Не переставая раскрашивать, он сказал: “Может тебе нужно что, - говори.” Менее чем когда бы то ни было, мне было что-нибудь конкретное нужно. “Нет, - говорю, - ничего мне не нужно. Просто так пришел - в гости к вам.” И тут он сказал нечто, пронзившее меня таким диким чувством, которое бывает только в детстве, если тебя вдруг застукали за каким-то непристойным, постыдным занятием. Он сказал: “Что? Пожалеть меня пришел?” У меня едва ли не закружилась голова, хотя, кажется, я улыбнулся и пробурчал что-то, типа: “просто поговорить

хотел.” Какое-то время мы снова молчали. Вдруг он вглянул на меня, глаза у него загорелись, он заулыбался и говорит: “Ой! А, знаешь, хорошо, что ты пришел! Я тебе сейчас своего перса покажу… Иди сюда” – и быстро встав,  пошел вглубь комнаты. Я за ним. Оказалось, что в большой комнате, где мы сидели той компанией в первый наш приход, есть дверь. Она вела в другую, маленькую комнатенку. Открыв ее, Параджанов вошел внутрь и позвал меня. Пока он не включил свет, в комнатке был полумрак. И переступив порог, я буквально столкнулся со странной неподвижной человеческой фигурой. Это был манекен. Обыкновенный манекен в человеческий рост, как в витринах универмагов. Но весь причудливо и изумительно разнаряженный какими-то цветными шалями, лентами, тряпочками и поясками. Действительно очень похожий на какого-то экзотического перса. “Что? Нравится? – говорит Параджанов, - хорошо, что ты зашел, а то я его через полчаса уже в милиционера переодевать буду, если б ты не посмотрел, никто бы не увидел уже… А вот еще, - смотри: красиво?” – включив свет, он показал на стену, потом на другую.

На стенах висели странные, небольшие картины. Я уже сказал, что не являюсь большим знатоком живописи. Но эти картины вообще были чем-то, никогда не виданным мной. Вроде бы – иконы. Но как будто написаны абсолютным примитивистом, с детской неумелостью, но с поразительной, какой-то сверхчеловеческой глубиной. Вроде бы присутствовал пейзаж, людские фигуры. Но при этом были невообразимые цветовые тона, сочетания цветов. Например, ярко фиолетовый нагло соседствовал с откровенно салатовым. А при этом все находилось в удивительной гармонии. “То-то! – он говорит, - это иконы. Униатские…”  Мне как-то доводилось слышать, что, снимая в западной Украине “Тени забытых предков”, он проник в запертые униатские храмы. Униаты в СССР существовали подпольно, будучи преследуемы и советской властью, и, что круче, советской православной церковью. Так вот после того, как Параджанов, якобы, вытащил из их церквей иконы, несчастные мало сведущие в политической ситуации деревенские униатские батюшки пошли жаловаться на заезжего режиссера властям. И этим, так сказать, засветились. Тут-то их всех и помели. То есть, он,

якобы, спровоцировал целую очередную кампанию посадок в лагеря очередных жертв режима. Справедлив ли этот слух, я не знаю. Но мне совсем не кажется бытование подобной сплетни в отношении этого человека странным. Как-то чувствовалось: запросто даже могло быть. Проведя эту маленькую экскурсию, Параджанов сказал: “Ну вот, такая у меня тут комнатуха есть. Я так-то ее особенно никому не показываю. Если надо, оставайся. У меня, кстати, двуходка, - с этими словами он распахнул дверь, второй выход, прямо из комнатки на соседнюю улицу, - Всегда уйти можно. Приходи, ночуй. У меня иной раз останавливаются. Здесь вот спать можно. Я не спрашиваю…” Потом говорит: “Может, деньги тебе нужны?” “Нет, не нужны” “Ну если нужны будут, скажи. У меня деньги сейчас есть. Много. Дам, если надо.” Потом, словно бы вдруг вспомнив о своей пожизненной гомосексуальной роли, говорит: “Да нет! Просто так дам, считай, одолжу… - и чтобы подчеркнуть бескорыстность предложения, добавил: - а тому, другу своему, викингу, - (сразу понятно стало, что говорит он об одном из моих товарищей, бывших у него в

первый, описанный день, самом рослом и представительном из всех нас), - скажи, чтобы ко мне приходил, я ему тоже де-енег дам…” Он изобразил на лице блудливую улыбку. Я вышел из маленькой комнаты на уже другую вечернюю улицу. Больше я этого человека никогда не видел. Спустя пару лет, кажется в 88-м году, включив дома, в Москве, радио, услышал в программе “Голоса Америки” обрывок интервью с Параджановым из Нью-Йорка. Слова звучали удивительно чисто. Радиоголоса к тому времени уже не глушили. Но дело было не в этом. Просто было полное ощущение, что говорящий находится рядом с тобой в комнате. Почему – не знаю. Включил я радио уже в конце передачи, и услышал только заключительные фразы. Очень живо и как-то молодо и естественно он говорил: “…и что там все пишут какие-то глупости о том, что “в Америке нет культуры!”, что они, американцы, бездуховные…” Да здесь – все культура! От дверной ручки, до высочайшего небоскреба! Я хожу по Нью-Йорку, как по сплошному музею…” (тоже, конечно, цитирую по памяти, но за точность смысла ручаюсь). Потом изменил

интонацию и сказал с грустной нежностью: “Но я возвращаюсь в Россию. В свою бедную, нищую, Россию…”

Понятно, что перестройка случившаяся в те годы, оказалась полным переворотом всей жизни. Я иногда вспоминал о тех – в общей сложности, наверное, двух часах общения с этим человеком. Но вовсе не то, чтобы “всегда помнил его…”. А вот в каких-то очень конкретных ситуациях. Не стоит, уж конечно, и говорить о вещей метафоричности того, как сплошь и рядом “дают (и берут) в рот через платочек», который потом повсеместно «потихонечку оттягивается». Сие – на поверхности. Я вспомнил об униатских иконах, когда рассматривал евангельские изображения в Эчмиадзине в 88-м году, что-то было в них очень созвучное тем пейзажам и ликам в комнатке Параджанова. “У нас нет икон, - пояснил мне заговоривший со мной армянский батюшка, - в нашей церкви не иконы, а картины; мы считаем, что благодати на изображениях нет…” и потом провел меня по всем сокровенным местам храма, так что я трогал пальцами грубые кресты, вырубленные рукой святого Григория

Просветителя прямо на камнях прежнего языческого капища. Кстати, позже, несколько раз бывая в Ереване, я знал, что Параджанов жил теперь там. Но у меня даже не возникало мысли, вновь повидать его. Я посмотрел фильм “Легенда Сурамской крепости”. Он очень красивый, и многое напоминало мне в нем того перса. Но если уж смотреть кино, то нравятся мне другие фильмы. Я держал в руках и долго заворожено смотрел на икону четырнадцатого века, некогда случайно обнаруженную теперь уже тоже покойным другом в глухой вологодской деревне. “Сошествие во ад.” Фантастическую, ни на что из известного мне прежде не похожую… И опять вспоминал те, униатские...

В Тбилиси я после ужасных и бестолковых постсоветских войн больше уже никогда не был. Спасаясь от них, в конце восьмидесятых навсегда уехала из разлагавшегося СССР моя давняя подружка. Два года назад я впервые попал в Нью-Йорк и вновь вспомнил Сергея Параджанова, ошалело бродя в телячьем восторге по этому ни с каким другим на земле не сравнимому городу. Я и сейчас здесь. И пишу эти строки по просьбе редакции нью-йоркского журнала. А с подружкой,

кстати, мы тогда же, то есть два года тому назад в Нью-Йорке, вновь встретились. Теперь она моя жена. Конечно же, самая красивая женщина века. Только вот не знаю какого: еще двадцатого, или уже двадцать первого. Кажется, на этот счет, - о рубеже тысячелетий, - бытуют разные мнения.                                  

4 августа 2000 

ТОТ ДЕНЬ.


1

Несколько раз то или иное издание просило написать «про 11 сентября 2001» в Нью-Йорке, где мне действительно случилось тогда оказаться. Первый раз буквально сразу - в тот самый злосчастный день, через полчаса после происшедшего. Некто, звонивший из Москвы. Я отнекивался. Причина проста: те события были настолько подробно и наглядно описаны и показаны журналистами-профессионалами, что лезть в общий информационный хор своим доморощенным фальцетом было незачем. Ни одной уж такой «новости», которая бы не была в одночасье заявлена и проиллюстрирована всей планете многочисленными ТВ и газетами я не знал. А никаких особых мнений, аналитических прогнозов и прочих тайных знаний, которыми бы следовало поделиться с благодарным человечеством, у меня тоже не было. Нет их и сейчас. Но тем не менее сейчас я почему-то все-таки решил напрячь память и вернуться к тем осенним дням в Штатах.   
Погода в тот день, как, кстати, и сегодня, стояла великолепная. Осень вообще самое красивое, светлое и легкое время в НЙ. Впрочем, часто позже, когда я задним числом припоминал то утро, мне казалось,

что была в нем какая-то тревожность, еще до всего – будто предчувствие какое. Как-то водители вели себя на улицах чересчур нервно; дурацкие мысли в голову лезли; что-то еще... Но, думаю, это – пустое наваждение, аберрация памяти. Мы ведь склонны выискивать в прошлом и в себе четко определенные, именно вот эти «рифмы» к событиям. А не случись тогда ничего, я того вторника сегодня конечно бы и не вспомнил.

Итак, утром, по уже сложившейся у нас с женой семейной традиции, отвез ее на машине на работу. Мы живем на Норзерн бульваре в Джексон-Хайтс, райончике Квинса, милях примерно в пяти от моста Квинсборо, перекинутого через Ист-ривер в Манхэттен. А работала жена на Квинс бульваре, совсем, по здешним понятиям, недалеко, так что я часто утром подвозил ее до офиса, а сам потом отправлялся по своим делам. В тот раз – вернулся за чем-то домой.

По дороге в машине радио не включал, так что вся информация обрушилась на меня дома. Раз в две недели, и именно по вторникам, к нам в это время приходит женщина – помочь убрать квартиру. Среднего возраста латиноамериканка из

Парагвая. Марлен-Гарсия. Убирая, она всегда первым делом врубает на полную мощность телевизор. Потому-то с порога, уже зная и едва не плача, кинулась ко мне с криками «мистер Виктор, лук, лук! Уотс хепен!?» (надо сказать, что ее английский не лучше моего собственного) и стала тыкать рукой с тряпкой в экран. Тут я в первый раз все и увидел. Это были начальные кадры трансляции. Сперва горел только один небоскреб. Во второй – самолет еще не врезался. Это произошло уже на наших с ней глазах – то есть в экране. Хотя в принципе я бы мог выйти-глянуть на улицу. Манхэттен-то, говорю, от нас недалеко. На сегодняшний день даже затрудняюсь точно сказать, были ли видны тогда от нашего дома «близнецы». Эмпайер-стейт билдинг и сейчас хорошо виден. А вот... и уже не вспомнишь... Потом все рухнуло. Марлен-Гарсия теперь уже и впрямь вовсю плакала и все пыталась куда-то звонить, причитая по-испански. Оказалось, что в одном из рассыпавшихся зданий работал кто-то из ее многочисленного иммигрантского семейства, и она пыталась разузнать его судьбу (как потом выяснилось, все ее домочадцы остались, слава Богу,

невредимы). Очень многие говорили позже, что увидев на экранах те кадры, подумали в первый момент, что показывают какой-то очередной голливудский фильм-катастрофу. Не знаю. У меня сразу никакого сомнения в полной реальности происходящего не было. Хотя что же именно произошло – из англо-испанской мешанины голосов Марлен-Гарсии и теледиктора было поначалу не очень ясно. Собственно, по-моему, диктор и сам еще не до конца понимал, что происходит. Но не было и особенного испуга. И, - странно признаваться в этом, - даже и слишком большого удивления. Тут правда, должен заметить, что в силу определенных фактов биографии к тому моменту уже несколько повидал горящих и рухнувших больших и маленьких домов, разбомбленных городов и всего прочего в таком духе. Много в связи с Близнецами писали позже о «кинематографичности» тех событий, всяких взаимовлияниях видео-культуры и жизни и т. п. Если пользоваться киношными аналогиями, то только в том смысле, что – и впрямь: впечатление было такое примерно: «Ну вот опять свое говно крутят, сериал, мало того, что бездарный, так еще и сто раз виденный...» - но все –

лишь в метафорическом плане – по отношению к безусловной действительности. Тут сомнений не возникало. Начались звонки. Во-первых, московские родственники и пара друзей справились, живы ли мы, не оказались ли в эпицентре. Позвонил, между прочим, мой товарищ Алексей Шведов. С этим московским журналистом мы на тот момент собирались делать книжку, то есть я помогал ему обрабатывать  его фактологические рассказы о войне в Чечне, которую он исходил вдоль и поперек и знал множество, в основном ужасающих, подробностей о ней. Алексей человек очень умный. В частности, - не помню в этот ли раз или в другой, - по поводу теракта в США он сказал, что все мировые телепрогаммы и газеты выходят под заголовком «Конец света!». «Разумеется, никакой это не конец света - сказал Шведов, - а вот правильно бы было назвать происходящее «Потерянный рай». Потому, - говорит, - что для мирового массового сознания Америка была именно этим самым безбедным и беспечальным раем. В первую, кстати, очередь – для тех самых арабских шейхов и вождей, которые могут сидеть на миллиардах долларов, иметь по тысяче наложниц в своих

гаремах, но все равно сидят-то у себя в «песочном мире» среди рабов и верблюдов, ну да и на нефти, конечно. Вернее – только там они – шейхи и вожди. А истинный рай на земле обретают лишь когда разъезжают на лимузинах по Пятой авеню и раскланиваются на парти с президентами и голливудскими звездами. (Даром, что когда-то их великие пращуры выстроили гениальные по красоте мечети, создали современную поэзию и медицину и научили европейцев мыться). Теперь-то Нью-Йорк - то место, которого – в принципе, при праведной, по их понятиям, жизни  – как раз и стремится достичь любой сегодняшний эмир или диктатор. А тут – на тебе!» Позвонила и почти сразу приехала жена с несколькими сотрудницами с работы на чьей-то машине, – ленд-лорд дома, где располагался их небольшой офис, объявил о срочной эвакуации всех, работающих в здании. В это время по ТВ уже передали, что мосты в Манхэттен (это же остров) перекрыты для автотранспорта, а пешеходов пропускают только – оттуда. Закрыто и метро.

Я все-таки решил отправиться – посмотреть, что происходит – поближе к

центру. Доехал на машине до упомянутого Квинсборо-бридж. В нашей округе транспорта на улице было обычное количество: ни заторов, ни – наоборот – закрытых проездов. Только вот мост действительно был полностью перекрыт. Там рядом станция метро – именно линия «Е», ведущая в Даун-таун, к Уолд-трейд-центру. На нее тоже никого не пускали. Я припарковал авто на одной из ближайших улочек, и пешком подошел ко входу. Здесь стояло довольно много людей, ждали открытия. И действительно, почти сразу по моем приходе метро открыли. Но поезд долго не двигался. Народу все прибавлялось. Впрочем, особенной толкотни в вагоне не было. Все сидячие места были заняты, но проход оставался почти свободным. Сидели молча. Не то, чтобы в нью-йоркском сабвее обычно слишком уж шумно. Но так – ровный гул голосов, порой смешки, возгласы... Как в любом метрополитене мира. Теперь же стояла тишина. Сидели все с каменными лицами, глядя – кто в пол, кто в пространство. Почему-то я разу обратил внимание на лицо белого, очень цивильно одетого американца лет тридцати. Наверное, эта «каменность» была особенно не

свойственна его живым, красивым чертам. Машинист что-то скороговоркой пробормотал в репродуктор – нечто, как обычно, для слуха-то и коренного нью-йоркца малопонятное... За секунду до того, как поезду тронуться в вагон ввалились два парня. Типичные местные городские персонажи – завсегдатаи сабвея, - пофигисты, полубомжи-получудики с большим картонным стаканом из-под кока-колы для сбора мелочи. Черный длинный и белый – пониже, но такой же неряшливый. В данном случае, из-за общей статичной молчаливой обстановки, все на них сразу обратили внимание и вперелись взглядами. Те громко бормотали всегдашние глупости, прихихикивали, кривляясь, и трясли стаканом с несколькими монетами. Я буквально почувствовал разлившееся по вагону общее раздражение, быстро переходящее в ненависть к этой парочке. Оно вспыхнуло и во мне: «Ну, хоть сейчас-то, уймитесь, заглохните, придурки!» И сразу за тем: «Да взять бы тебя и тебя сейчас за шкирман – да обоих бы балдой об стекло!» Тем более, что черный, как только вагон дернулся, довольно громко заголосил, пританцовывая, какой-то свой полублюз-полурэп и двинулся по

проходу. А белый шел чуть сзади и, извиваясь и гримасничая, тряс стаканом, в который, конечно никто ничего не кидал. Но вдруг то, негативное чувство внутри сменилось каким-то нахлынувшим - новым. Что-то отпустило в организме. И в ту же секунду я краем глаза заметил, как и сидящий рядом красивый-цивильный слегка начал притопывать ногой в такт песнопению длинного, а потом, наклонившись к попутчице стал ей что-то негромко говорить. И улыбнулся...

Поезд, набухая народом на остановках, доехал до Даун-тауна как обычно – минут за двадцать пять. Ну, может – чуть дольше. Конечная станция этой линии (если только я не путаю, и это был именно поезд «Е», а не «F» - у них со стороны Квинса общие платформы) расположена непосредственно под близнецами ВТЦ. Так и называется «Уорлд-трейд-центр». Вернее, называлась. Было понятно, что теперь ее уже нет. Но и две-три предыдущие были закрыты. И машинист объявил, что дальше не поедем. Так что вылез я, кажется, на «Вест 4-ой стрит». А, может, это была «14-ая»... Как бы то ни было, оказался на 6-ой авеню. Движение

транспорта на ней было перекрыто. А множество людей поодиночке и небольшими группками шли быстрым шагом в основном вниз, на поднимавшиеся из-за домов очень высоко клубы серо-черного дыма. Кое-кто катил на велосипеде или на роликах. Многие были с фотоаппаратами. И не успев еще осуждающе помыслить об таких – «за туризм и цинизм», я сообразил, что и сам-то прихватил с собой из дома и держу в руке свой «Кеннон». Почти все многочисленные магазинчики, лавочки и кафешки по пути были открыты. Часто их владельцы и персонал стояли у распахнутых дверей на тротуаре и тоже смотрели на дым. Тут позволю себе отвлечься. Сказал уже, что, в силу обстоятельств, мне доводилось видеть несколько городов, что называется, в «стрессовые», «экстремальные» моменты их жизни. И вот, - прошу понять правильно! – каждый раз в какое-то мгновение, - будто бы щелчком включался некий хитрый механизм, - начинало вдруг казаться, что все непосредственные ужасы и беды происходящего и ты сам вместе с ними словно бы несколько отступают, не то, чтобы заслоняются, но вписываются в одну огромную общую картину

«высокой трагедии» что ли – в том – античном ее смысле. И тогда, несмотря на беды и ужасы, а по сути-то – получается, - благодаря им! – все это (и ты вместе с этим всем) вроде как несколько воспаряешь, возвышаешься до тоже неких иных уже объемов, оказываешься в «большом пространстве и времени». Причем – в более, что ли, чистом, кислородонасыщенном. Горьковато-трагичном. Но именно в силу этой – на твой, человеческий вкус, почти непереносимой горечи – очень истинном и каком-то обнаженном. Впрочем, думаю, этому есть несколько объяснений. Во-первых, некоторое обще-экзистенциальное. Наверное, когда все так обостряется и обнажается, и – вот оно – мясо бытия! – города, как и - в своих судьбах – сделавшие их люди,  являют миру и себе свою впрямь истинную, оголенyю сущность. Во-вторых, может быть, им (нам) просто во что бы то ни стало нужно хоть за что-нибудь ухватиться, зацепиться в этой беде, а то и отвлечься. И ты особенно внимательно начинаешь рассматривать окружающее – дома, лица, деревья... Замечаешь и различаешь случайную чайку высоко над

собой, между небоскребами, на которую ни в жисть не обратил бы внимания в том своем, регулярно-размеренном времени, где «все О,К!» и зришь – строго по курсу. Но есть тому еще третье, вполне рациональное объяснение. На проспектах и улицах в таких ситуациях, как правило, отсутствует автомобильное движение. Местные власти просто перекрывают его. Мол, не путайтесь, под ногами. И вот твой взгляд не засорен этим бесконечным механическим мельтешением металлических коробок. Не заслонен. И архитектура бульваров и площадей предстает в своем первичном, застывшем на века, или уж по крайней мере – на десятилетия, облике. Я обожаю Нью-Йорк! (Хоть понимаю, что восклицание это вряд ли столь уж оригинально). Обожаю его запахи, голоса, стекло и рекламы небоскребов, хитросплетения хайвеев и пабы Манхеттена, гул улиц, разноцветных людей на них и их разноплеменный говор и одежды; это ощущение, когда перед тобой наконец разъезжаются стеклянные двери JFK, и выходишь на серый асфальт его тротуара с вереницей желтых такси вдоль... Но, пожалуй, впервые тогда я так четко и явственно видел и мог оценить его монументальную выверенность 

– земную (человеческую) целесообразность всего построенного  в сочетании с почти невозможной, наглой свободой, устремленностью - отсюда, с тончайшей границы суши, океанской дали и неба – невесть куда, в зыбкое пространство, в бесконечность океана, неба, Земли, и куда-то, похоже, уже воообще – за все границы...  Впрочем, многие места на Земле я очень люблю: и лесные полусонные речки Подмосковья в июне c бесшумными одинокими рыболовами при изогнутых удочках; и те, в полном смысле слова необитаемые, абсолютно на много-много сотен дней и верст окрест безлюдные каньоны, русла высохших рек, невысокие но и нескончаемые горы с навсегда до дна  промерзшими озерами и молча застывшими отрядами лиственниц в распадках между ними – в Охотском краю, где довелось ходить в юности; и то животное чувство, которое испытываешь, когда ночью Калифорнийские отроги прижимают тебя к самой кромке Тихого океана, и пытаясь вглядеться в его черноту, ты нутром ощущаешь, что вот это вот шевелящееся, живое перед тобой – половина планеты! Но Нью-Йорк в том ряду для меня (все-таки, «горожанин и друг горожан») – особая

статья. Нью-Йорк, кроме всего прочего, абсолютный город! Не в качественном смысле – мол, лучше других, а в том, что здесь урбанизм, как бы к нему не относиться, - но он уж по крайней мере доведен до логического, полного своего воплощения, до абсолюта (со всеми, разумеется, возможными плюсами и минусами, но и минусы в абсолюте – лишь необходимая антитеза плюсов). И сейчас, без машин и автобусов на пустой и широкой – действительно - авеню (по-другому не скажешь), у подножия,  – и впрямь – рукотворное чудо людей, - стройных (и вовсе не страшных, напротив: каких-то совсем родных и, как выяснилось – таких беззащитных) красавцев из стекла, камня и металла, я словно бы оказался в самом сердце этого чудесного организма. Я был кровяным шариком среди многих – таких же, и артерия – авеню несла нас на серо-черный дым, туда, где боль, ужас беды, ампутация... Если длить данное нагромождение метафор, то можно сказать еще, что где-то, примерно в районе «Сохо» (Спринг, или Гранд стрит), как оказалось, и Шестая, и все параллельные ей, идущие с севера на юг, были в тот момент уже, словно

жгутом перетянуты, перегорожены полицейскими кордонами. За них основную массу людей не пускали. Кто-то, впрочем, проходил дальше, показав то ли ID – водительские права с адресом, из которого следовало, что предъявивший их живет внутри зоны оцепления, то ли какие-то спецдокументы. С воем проезжали туда пожарные машины, полиция и фургоны скорой помощи. Тогда полицейские из оцепления просто раздвигали свои стандартные железные загородки и, впустив, тут же смыкали их вновь. Сбившись в стайки, тоже скуля и воя, навстречу первым из-за заграждений выкатывали такие же машины скорой, чтобы, разогнавшись на пустой улице, мчаться по госпиталям. Кажется, было приблизительно два часа дня. К этому времени (спустя часа четыре после атаки) оцепление еще не было чересчур плотным. Как потом выяснилось, многие, кто уж слишком настырно рвался на место катастрофы, в те часы мог туда так или иначе проникнуть. Видимо, я не очень стремился (по крайней мере, полуосознанно даже не прихватил из дома никаких журналистских бумажек-удостоверений). Но опять-таки, и то сказать, что нового, неизвестного и ценного (хоть для себя, хоть для кого-нибудь еще в

этом грустном мире) мог там узнать и увидеть! А лезть с самонадеянными предложениями своей дилетантской помощи было тут бессмысленно. Сразу было видно: даже на этом, самом начальном и страшном этапе трагедии, организовано все вполне четко (хоть, потом, конечно, задним числом, многие действия всех служб и подвергались непременной критике в прессе и пересудах). Но первое, главное, и даже отчасти – обнадеживающее впечатление было: машина работает: пожарные здесь, кареты СП несутся, полиция – на страже.... Так что, что называется, непрофессионалов просим не беспокоиться. Или – резче сказать: без сопливых обойдемся! Кстати, названное впечатление нашло через несколько дней свое подтверждение и в средствах массовой информации, когда городские власти, поблагодарив по ТВ нью-йоркское население за проявленные несомненные чувства сопричастности, сострадания и т. д., попросили больше не усердствовать в предложениях себя в волонтеры-спасатели, так как их уже достаточно (из контекста становилось ясно, что «более чем»), и лучшей помощью городу и жертвам будет возвращение его, населения к своей регулярной повседневной

жизни. Забегая вперед: очевидно, что это-то пожелание, как всегда в подобных ситуациях, и было самым трудновыполнимым. Как и многие другие, уткнувшиеся в заграждения оцеплений, побрел полумеханически по смежным улицам (здесь, внизу Манхэттен теряет строгую четкость тетрадного листа, разграфленного в клетку, где «на север с юга идут авеню, на запад с востока – стриты», появляется европоподобная кривизна отдельных проулков, когда зачастую можешь толком и не знать, куда вынесет очередной тротуар). Что влекло меня и тех, кто бродил в те часы по несколько спутанной здесь, словно скомканной, сетке улиц Даун-тауна в поисках какого-нибудь незагороженного проезда, прохода - туда, в эпицентр, как вода ищет любую низинку-лазейку, чтоб просочиться? Животное, а вернее бы – человеческое хамское любопытство (зрелищ!)? желание, тоже, впрочем, вполне звериное – во что бы то ни стало отметиться, поприсутствовать, причаститься названному «большому времени» истории? Или и впрямь (и опять-таки людское), истинное, искреннее стремление вдруг оказаться хоть кому-то, хоть чем-то полезным здесь и сейчас, помочь? А,

скажу: все вместе, наверное... Да, собственно, что дурного может быть, хотя бы и в тяге к причастности человечьей истории, или в потребности информации о ней (дурнее, по крайней мере, ее самой)? Никакой щели-лазейки туда нигде не оказывалось. Везде пикеты. Как правило, окруженные людьми, пытающимися заглянуть за головы полицейских, всматривающимися в извивы улиц, углы и фасады домов, заслонивших то страшное, что происходит сейчас за их многоэтажными спинами. А с этой их стороны  - как бы в зоне фронтира – все то и те, которые только что оттуда, а, стало быть, - я знаю, - туда обязательно еще вернутся. Через десять минут. Или позже. Через день. Год. Двадцать лет. Их словно бы уже накрыла многосотметровая тень рухнувших башен. И вот – башен нет. А тень осталась. Кругом в переулках – оставленные машины, засыпанные щебнем и мельчайшей каменной пылью, будто вмиг поседевшие. В тоже оцепленном скверике – автобусы и большая малоподвижная группа сидящих, лежащих на каких-то строительных балках и блоках людей – видимо, пострадавшие не слишком сильно, кому достаточно медицинской помощи на месте или можно

госпитализировать во вторую очередь.  Сомнамбулические пожарные, спасатели и полицейские, выходящие из зоны для передышки. Молчаливые с неподвижным взглядом. Группка таких расселась – вернее бы сказать – повалилась на какую-то широкую уличную лестницу. Сделав над собой усилие, вхожу-таки в нагловато-бесцеремонную роль журналюги-папарацци: прошу разрешения всех сфотографировать. Нет-нет, - вяло отмахивается женщина-спасатель, - прошу, не надо, прошу... Причем, я чувствую, опять же - если б очень хотел (был бы всамделешным репортером), то и сфотографировал бы, потому что, всерьез говоря, ей все сейчас безразлично и сил отстаивать свое прайвеси нет. Отсюда и такая ее странная для американки, наверняка уж (и слава Богу!) знающей свои права, молящая интонация. Сталкиваюсь с двумя усталыми парнями – полицейскими в момент, когда один спрашивает у второго или хоть кого-нибудь окрест – огня прикурить, и протягиваю ему свою «Зиппо». Он молча берет ее, зажигает, медленно прикуривает и возвращает. Наши взгляды встречаются. Волной накрывает меня мешанина эмоций. Я кладу зажигалку в карман, делаю несколько

шагов. Эмоциональная лавина словно бы застывает внутри, чтобы в таком своем, со щербатыми, неровными краями, виде остаться с тех пор навсегда. Зажигалка – подарок Бориса, ближайшего нью-йоркского друга. Был импульс: я хотел не брать ее назад у парня-полисмена. Сказать: возьми, оставь себе, - тебе пригодится... – или хоть что-нибудь... Не отдал. Тут вновь отвлекусь. Борис адвокат. Некоторе время назад он имел какое-то отношение к здешним процессам над уголовниками из бывшего СССР  –  всеми этими япончиками и проч.,  поэтому в какой-то период бывал в Бредфорде, Пенсильвания. Там федеральная тюрьма. Но там и завод «Зиппо», есть даже музей этих зажигалок. Прямо с завода Боря их понавез – специальных, коллекционно-штучных, чтобы раздаривать друзьям. Одну сразу дал мне. Я ездил в Россию и в городе Тула махнулся по пьяни с тамошним другом – Лешей Дрыгасом, - он дал мне свою. Но и ту через пару недель я в Москве презентовал литовскому пииту. На том бы вся зажигалочная эпопея и кончилась. Но надо же было, чтоб как только вернулся в Нью-Йорк из той поездки и, стал, встретившись со строгим Борисом,

искать у него дома спички, чтоб прикурить, он тут же спросил: «А где зажигалка?». Я сначала соврал: в Москве забыл, а потом признался: подарил, мол, хорошему другу. Боря молча достал с полки другую: Эту, смотри, никому больше не дари! Я буду проверять. С тех пор из всех вещей я больше всего боюсь лишиться этой своей «Зиппо».  И вот: был импульс... Хоть что- то... А я пожалел...

Позвонил по мобильному приятелю скульптору – Аркаше Котляру, они с Элиной живут относительно недалеко в районе 23-ей на Ватерсайд-плаза, на самом берегу Ист-ривер. Вполне осознав свою принципиальную бесполезность здесь, сговорился с ними (оказались дома), примерно прикинул направление и побрел – вновь по свободным от транспорта площадям и улицам - в сторону Бруклинского моста. Вдруг поймал себя на том, что каким-то странным, совсем нереальным стало представляться все видимое  вокруг именно по мере удаления от страшного места. Не мог в первый момент понять, в чем дело. По улицам привычно шли в разных направлениях люди – видать, по каким-то своим спешным нью-йоркским делам. Кто-то парковал машину. На

стандартной – за железной сеткой – спортивной площадке белые, черные, испанские подростки, обыкновенным образом шумя, играли в баскетбол. Так что, если б вычеркнуть из памяти собственного знания то, что только что случилось, навсегда стереть, как на компьютере стираем лишний файл, то можно бы спокойно жить дальше, будто ничего не произошло. Уже здесь, в полукилометре от эпицентра кошмара и спустя всего несколько часов после него – продолжается и более того, надо думать, с новой силой наливается жизнь. И так же как там, в вагоне метро, вновь первый позыв раздражения на тупую бесчувственность и дебильность равнодушного ко всему мира стал вдруг сменяться более-менее здоровым психическим равновесием. Стало как-то спокойней. И так же как тот, в вагоне, красивый парень-американец, я при этой мысли даже тоже, может быть, улыбнулся. Вот и Бруклинский мост. Тот, с которого, по уверениям гения безработные «в Гудзон бросались вниз головой». Как известно, во многом, слишком многом тот, без сомнения великий автор, к сожалению, ошибся (особенно, на наш вкус – заметим тут в скобках – в своей безоглядной

приверженности «атакующему классу»). Или по крайней мере, допустил досадную неточность. Мост, как и следует из его названия, переброшен из Манхэттена в Бруклин, то есть – через Ист-Ривер, а вовсе не через Гудзон, до которого отсюда, чтоб наконец в него броситься, пришлось бы сначала лететь по воздуху с пяток километров на запад. С натяжкой можно, правда, признать Ист-Ривер всего лишь одной из проток общей реки, именно - стекающего с Адирондакских гор в Аппалачах Гудзона. Но суть не в этом. А просто, думаю, с той своей высоты, откуда смотрел на мир Маяковский, не мудрено ошибиться, запутаться «в мелочах». А вот ребята-то, в «Боингах» лучше, видать, пригляделись, не промахнулись... Думая об этом, вспомнил, как сам – похвастаюсь – видывал этот Бруклинский как раз снизу, от воды, всю гулкую, так сказать – внутренность его пролета с гудящим, натруженным исподом чугунно-каменной дороги над головой. Мы с Джимом проходили тут на катере. Еще в том, «доблизнецовом» мире. Вновь, чтобы отвлечься от грустного, стал вспоминать. Это все те же Аркадий с Элиной, к которым шел

сейчас, познакомили как-то с Джимом Сент-Клером. Представили его, как художника, «живущего на реке», то есть прямо-таки «на лодке». Впрочем, последнее оказалось тоже не совсем точным. Джим со своей милейшей женой из Японии Митсуйо живут в крохотной квартирке в нижнем Манхеттене, типичной, как здесь называют - студии. Но значительную часть жизни Джим, выходец из океанского штата Мэн, действительно проводит не на суше. Ходит на лодке по рекам, протокам и заливчикам, которыми так изобилует город, лежащий в дельте. Заходит в какую-нибудь протоку с приглянувшимся ему пейзажем, и пишет Нью-Йорк с воды. Кажется, это стало основной его темой. Знакомя нас, ребята упомянули, что на своей лодке Джим с Мио выходят и в океан, и даже порой поднимаются вдоль атлантического побережья на северо-восток, до самого Мэна, родины Джима. Я тогда не придал значения этим словам, но вспомнил их когда как-то воскресным утром, спустя пару дней после знакомства, мы встретились с ним у небольшого порта, вернее бы просто – речной стоянки катеров и прогулочных яхт на Гудзоне в Верхнем Манхэттене. Так как английское The boat обладает

несколько более широким значением, чем наша “лодка”, то я и представлял себе нечто среднее между приличной яхтой и экскурсионным теплоходом, то есть то, на чем, по моим понятиям, как раз и можно бы выйти, пусть недалеко, но в океан, и если уж на ближайшие дни метеопрогнозом там гарантирован полный штиль, то, чем черт не шутит, даже подняться – каботажно, поближе к берегу – до самого Мэна. Каково же было мое, мягко говоря, удивление, когда лодка оказалась именно лодкой – в прямом русском значении слова. Небольшой катерок со средней мощности, стареньким навесным моторчиком на корме и маленькой будкой в носовой части, куда вечно неунывающий Джим бодро запихал недоконченные еще, привезенные с собой на раздолбанной “Хонде-универсал” полотна, после чего мы и отбыли с ним к месту, где пару дней тому он начал писать эти картины. Слава Богу не в Мэн! Всего лишь вниз по Гудзону (даже на нем, кстати, штиля вовсе не было, и качало здорово), к Статен-Айленду, вокруг Манхеттена, вверх по Ист-Ривер... Случаются в жизни дни, никогда заранее не спланированные, но до того явные и фактурные, что остаются в

памяти очень надолго. А, быть может, они-то и составляют жизнь. Одним из них был для меня тот наш день с Джимом, проведенный на лодке в каких-то заводях, на канальчиках с правой стороны Ист-Ривер, где-то между Бруклином и Квинсом. Ничего особенного не происходило. Да и вообще мало что происходило. Просто он, зацепив лодченку якорем за дно, постарался установить ее ровно под тем же углом к береговому пейзажу, как стояла она в прошлый раз, когда он начал свою, привезенную сейчас с собой картину, и потом несколько часов дописывал ее. Я валялся на крыше лодочной будки (язык не поворачивается назвать это “каютой”), наблюдал за процессом. Порой мы пытались болтать. Картины Джима вполне в классической европейской традиции. Но это – никак не “повторение пройденного”, это не “европейская живопись”. Впрочем, как раз-то американец Джим на все разговоры о “новых технологиях”, “об изменениях в нарождающемся мире самого места и понятия искусства”, как правило, словно бы несколько удивленно улыбается: “Да ну? Правда?” Он и вообще, как многие и художники, и моряки, не

очень треплив, а при моем-то  сомнительном английском все общение и вовсе сводилось лишь к отдельным редковатым репликам. Пейзажем ему в тот раз служили причудливых форм и цветов конструкции старого, заброшенного заводика на острове метрах в пятидесяти от нашей якорной стоянки. На другой берег, ближе к нам, но тоже заполоненный замершими промпредприятиями высыпала ватага подростков. Они что-то кричали нам с берега и потом долго кучковались, то скрываясь из глаз, то вновь подходя к воде. Эдакие “генералы песчаных карьеров” – вспомнилось, и действительно, вся окрестная обстановка в этих, никогда мной прежде не виданных, причудливых районах города напоминала антураж знакомых с детства «ненашинских» фильмов середины века. Шутя, мы с лодки тоже что-то отвечали им. Джим все писал. И я с трепетом смотрел, как это странное и теперь уже, видимо, совсем никому не нужное застывшее в своем умирании прошлое старых Нью-Йоркских промышленных предместий фантастическим образом обретает на его картине новую жизнь, вселяется в нее. Говоря “вселяется”, я сейчас хотел написать “зачем-то”, но

вспомнил, как тогда, на лодке, меня наполняло понимание этого “зачем”, что, наверное, и определяло ту самую “жизненность” дня.  Джим только время от времени вдруг взглядывал на меня и, проведя очередную линию кистью или мастехином, или выдавив из тюбиков и смешав краски, будто всерьез советовался: “Ты как думаешь? А?”, пока уже во второй половине дня ни сказал: “Все. – и вдруг обернувшись ко мне спросил как бы о чем-то само собой разумеющимся, - А ты-то сам не хочешь попробовать? У меня еще один холст есть”. Меня тогда пронзил странный испуг. Почудилось, что если я и впрямь схватив кисть, сейчас намалюю-напортачу на новом холсте какую-нибудь дрянь (а это обязательно случится, так как мое умение рисовать хуже разве что только моего английского), то не просто испачкаю холст, но непостижимым образом непоправимо подпорчу весь окружающий мир от крохотного случайного пятнышка краски на борту нашей лодки до закатной блестки на верхнем этаже самого далекого небоскреба над океаном. Да, именно, наверное, блестки «близнецов» я и видел тогда вдали...

Дома у

Котляров все и все, конечно, гудело о происшедшем. Громыхал телевизор: комментатор уже выдвигал обоснованные версии событий. Позже выступал президент. Элина подвела меня к большому окну одной из комнат. Они живут в высочайшем доме, этаже на 24-ом, и весь Даун-таун отлично просматривается от них. Она все видела в это окно. С самого начала. Видела, как летел и врезался самолет во вторую башню, когда первая уже горела. А сейчас было видно только, как на том месте бесшумно в едва наступающих сумерках вырываются вверх сполохи пламени. Если представить себе, что смотришь туда не с расстояния в километр или сколько там, а, скажем, метров с десяти, то можно бы было подумать, что перед тобой обычный, средних размеров, костер. Дворовый костер, какие так любили жечь в моем московском детстве. А вот в Америке разводить на улицах несанкционированные костры строжайше запрещено. И это правильно. Приходили люди, знакомые мне и не очень, - обсудить, поужасаться и высказаться, а – более всего -  просто ради общения: быть поближе хоть к кому-то, прижаться к себе подобному. Вероятно, выпили для снятия стресса. Я точно не пил – мне

предстояло еще забирать машину от моста, а за руль, даже после маленькой дозы алкоголя, стараюсь не садиться. Уже совсем поздно вечером на 23-ей, недалеко от аркашиного дома у какой-то кафешки, то ли магазинчика, или просто так - топталась обычная вечерняя молодежь. Снизу, от Даун-тауна по пустой авеню прокатилась большая красная машина с усталыми пожарными. Улица дружно зааплодировала. Все-таки, все как-то странно... В метро пускали даром. Я доехал до своей «Квинс-плаза». И тут со мной случилась непонятная история. Я абсолютно не мог вспомнить, где запаркован автомобиль. Бродил по всем окрестным улочкам вообще-то довольно хорошо знакомого мне района. Кружил. Вновь и вновь натыкался на одних и тех же полисменов на пустых перекрестках. Видел вереницы застывших трейлеров в проулках, с прикорнувшими в кабинах дальнобойщиками (весь транспорт был остановлен перед въездами на Манхэттен, и похоже, они, ехавшие с грузом, вынуждены были теперь коротать ночь здесь). Плутал часа два. Я не мог плюнуть на все и ехать домой на такси. Во-первых, их как-то не очень и видно было вокруг. Во-вторых, драндулет все равно придется рано или

поздно забирать. Ну а в-третьих, утром жене вновь нужно будет попасть на работу, а          машина у нас одна... Наконец злосчастный «Олдсмобил» отыскался, причем мне показалось, я уже проходил мимо места, где сам же его поставил днем, раз, наверное, пять. Доехал до дому. «Обычный пост-травматический синдром», - сказала супруга. Она психотерапевт.                   

         
  2. Вскоре…

            (в прозе письма другу – режиссеру).

Кстати, о сценариях. Пересекся тут давеча с получокнутым японцем –
сценаристом, начинающим режиссером, киношником одним словом, - из фрэнковских дружков.
Вместе на каком-то просмотре оказались. Потом в паб зарулили.

"Получокнутый" говорю – как в том анекдоте про пидараса: "Но… - я в хорошем смысле!" На самом деле, он такой просто, несколько маргинально-одержимый всякими творческими, с опонтом, идеями.
В пору незабвенной моей юности таких навалом было по российским городам и весям. А теперь вот – все

больше в НЙ их встречаю. А как раз в Москве – реже попадаются.

Правда, что касается последнего, то акцент тут правильнее бы было делать, наверное, не на географии  обитания таких персонажей, сиречь – пространстве (в оппозиции Москва – НЙ), а, увы, на времени, то есть – собственном моем возрасте (в когдатошекй Москве) и Фрэнковском и его друзей, - они же все меня младше в среднем лет на пятнадцать (в нынешнем НЙ).

Но, как бы то ни было. Суть в том, что япон этот, - то ли Танака, то ли Комодо, - он, знаешь, всякими концептами так и фонтанирует. Тем более, и выпили мы чутка по-ирландски: вискаря под пивко. И вот – чумовая идея его сценария. Оцени!

Есть некий дядя. Очень плохой. Персонаж весь в черном. Профессор Мориарти и бондовский злодей в одном лице. Враг всего прогрессивного человечества, ретроград – консерватор. Но – с учетом всех, в том числе – гуманитарных, так сказать, новаций в современных технологиях. Знает и понимает, типа, все. Злой гений.

И вот просекает этот манихей паскудный, как на массовое

сознание влияют всякие там СМИ и прочее, а, главное – синема, то есть –  пресловутый Голливуд, который, заместо прежней книжной словесности,  формирует в нынешнем мире сознание обывателя. А равно и то сечет, как 11 сентября 2001 было предсказано-подсказано голливудскими же многими кадрами разрушения небоскребов-близнецов… ну, типа – вся эта банальная байда, которую у нас любой сурок павловский жует.

Так вот, решает этот, японцем моим выдуманный, персонаж, - в силу своей ретроградной шизофрении, а также подлого буржуйского страха за свою глобалистскую шкуру и собственность, - реально противовосстать атакующему мусульманскому классу.
В каковых целях вознамеревается – ни больше, ни меньше – вернуть исламистам, образно выражаясь, мяч, ими же сюда подброшенный.

Сей Мориарти, - а он, понятно, капиталист богатенький, продюсер какой-нибудь, а может даже и сам с жиру бесящийся сценарист-режиссер, не чуждый, так сказать, загнивающих западных культур-мультур искусств, пидар, одним словом, - заряжает делать игровой фильм.
Очень красочный, дорогущий,

изобилующий спецэффектами и с участием лучших современных актеров.
А в фильме его – другой сценарист (тут, как матрешки, они один за другим, вернее – один из другого – выскакивают) организует, – но уже в реальности (ну, там, внутри – по фильму, ясен перец) – некую международную компанию. Компанию – не в смысле «фирму», а в смысле «банду» (хотя, понятно, термины тут взаимозаменяемы). Очень секретную. В которую набирает по своим мафиозно-цэрэушным каналам отмороженных головорезов. Но всех – из среды исключительно упертых фанатиков – христиан. Таких ведь тоже по миру полно: всяких ирландцев-католиков из ИРА – террористов, баскских пацанов, армян – туркоубивцев, сербов, от гаагского трибунала шифрующихся, неонацистов – скинхедов немецких да русских...

Вот, собирает он их всех, и им прокашливает, мозги в смысле вправляет: «чо это, мол, вы, ребята, все по старинке друг друга и тех же непричемных европейских обывателей, таких же, в большинстве своем христиан, кромсаете! Они же не враги вам никакие, даже

иммигранты эти с Азии-Африки аборигены несчастные – и те-то ведь уже адаптированные. И вообще – не это корень мирового антихристова зла! А враг-то, общий для вас и вашей неуе(б/м)ной, остаточной пассионарности, - по терминологии Льва Гумилева (это уже я, В. С. , уточняю), - есть. И он очевиден!»

Короче, надрачивает он их таким образом, а еще и бобла немеренно втюхивает, и эти поганцы узлонамериваются, ни больше, ни меньше, как атомно-термоядерно заминировать Черный камень Каабы. Прям посередь Мекки-Медины, или где он там есть. Или, может, со спутника какого хитрого – лазерный страшный луч всеиспепеляющий на него направить хотят (но это – так уже все, - нюансы, дело техники). Суть ясна.

Ну, и далее, по сценарию гениального менеджера-организатора (в фильме того Мориарти-немориарти, ужасного, который сам – персонаж в сценарии, который мой знакомец японец придумал) безбашенные христианские террористы-фанатики, подпитываемые кровавыми глобалистко-массонскими деньжищами, так все и варганят.

Но им противостоят силы добра. Конечно, правильные

ребята Голливуда во главе с губернатором Шварценеггером, и другими морпехами, ну, или там – хорошими цэрэушниками, вопреки козням их гнилого начальства (тоже все – дело техники). Ну и, понятно, там – любовь-морковь главных героев по ходу… освобождение заложников, переходящее в постельные сцены… все другие обязательные прелести...

И хеппи энд в конце (прости за тавтологию), где красивые, мужественные, добропорядочные, а главное – всечеловеческие, общетолерантные и бесконечно политкорректные простые американские парни спасают полуторамиллиардное население земных мусульман от термоядерного обесчернокамения, то есть – не токмо их физического удаления с поверхности планеты, но и метафизической отправки в небытие при одновременном возвращении в состояние космической пыли свалившегося некогда – оттуда – сюда – метеорита.

Плохих христиан, - назовем их, по аналогии с «исламистами», - «христианистами» убивают и арестовывают. Но это, конечно, - только в самый разнаипоследнейший момент – перед судьбо(вы)носным

нажатием апокалиптической кнопки. Злыдень – организатор тонет в сортире (или непосредственно камнем его придавливает, или еще что…). И – все чики-пики.
Я, правда, так, честно говоря, и не понял, куда девается Черный Мориарти – продюсер (из второго слоя). Тоже ли его ловят и кастрируют, или он в тину куда уквакивает, отъезжает на паузе... Но, интересно, что главного-то он добивается!
Идейка-то его про минирование христианистами Каабы в качестве шантажа исламистов, - мол, не шибко тут прыгайте, или, если вы – по понятиям, и правильные если вы пацаны мусульмане, то и разрулите со своими беспредельщиками сами, чтоб самим в полном составе прямиком в джаханнам к Иблису не отпрвиться, - она, незамысловатая консепсия эта, кому надо в бестолковки уже втюхана.

И главное, не шайтаны-мерикосы все безобразия такие делают, а как раз напротив того – враг их, как и всего прогрессивного человечества! Мерикосы же как раз, как им и положено, всех людей доброй воли в результате спасают!
Ну, не хитро ли! Даром, что японец все удумал! В чьем еще, кроме как в его

самурайском мозгу, такая сценарная идея только и вызреть могла!

P. S.  Пока излагал тебе все это, сообразил, что, кажется, архитектором-то «близнецов» ВТЦ в 70-ые был японец!

P. P. S. …к 150-летию Владимира Соловьева и ~ 110-летию его «Трех разговоров».                            



            3. Спустя полтора года…

В конце апреля 2003 года сразу несколько новостных программ американского ТВ (CBS, 2, 11 каналы) в разделе культурных новостей Нью-Йорка показали сюжеты об открытии мемориального барельефа памяти пожарных, погибших 11-го сентября 2001 под обломками ВТЦ.
Мероприятие проходило днем на верхней палубе навсегда пришвартованного к набережной Гудзона авианосца Intrepid - в Intrepid Sea, Air, Space Museum -  морском, авиа и космическом музее, месте, надо сказать, для Нью-Йорка значимом и, в смысле, экспозиции, весьма престижном. Организованное совместно пожарным департаментом и музеем, оно было зрелищным и многолюдным. При этом среди 400 приглашенных присутствовали семьи погибших

в катастрофе пожарных, их ближайшие друзья.

Вдоль борта выстроились шеренги 9-го батальона Пожарного департамента города, понесшего наибольшие потери в злопамятный день (33 человека). Почетный караул внес знамена. Со сцены прозвучали гимн Америки (в исполнении Мисси Кенан (Missy Keenan)) и Боже, храни Америку (в исполнении Мэри Бонд Дэвис (Mary Bond Davis)), после чего короткие речи произнесли командиры пожарных батальонов, представители городской администрации, капелланы подразделений: раввин (Джосеф Потасник) и католический священник, (преподобный Кристофер Кенан).  Также выступили сын погибшего капитана Дэйва Вули, Давид Вули,  и автор проекта, скульптор Аркадий Котляр.
Над палубой исполнил несколько замысловатых фигур вертолет, присланный для приветствия департаментом полиции; два судна подошли к авианосцу, чтобы салютовать высокими фонтанами.  Кульминацией праздника стало собственно открытие барельефа. Пожарный Кевин Шей и автор работы сняли покрывало с бронзового изображения, и барельеф, уже в полном смысле этих слов, официально «явился на свет». Потом, как положено, случился светский

фуршет с белыми и красными винами и обильными закусками…
 
Можно бы сказать, что шоу как шоу, вполне в нью-йоркской традиции, приличествующее случаю, как обычно красочное, не лишенное слегка наивного местного пафоса. Если бы не три, на наш взгляд, существенных обстоятельства.

Главным инициатором и праздника, и изготовления самого барельефа был непосредственно пожарный департамент города. И был именно потому, что этот, задуманный некогда Аркадием Котляром памятник, нужен в первую очередь самим пожарным! Короткие телесюжеты, конечно, не могли уместить то, что мог наблюдать непосредственный участник действа: как искренне благодарили скульптора молодые парни – друзья погибших и пожилые ветераны в синей форме, как просили его подписать репродукцию работы старики-родители одного из павших, как слепой пожарный, подойдя к выставленному на всеобщее обозрение барельефу, трогал его, пытаясь «прочесть» изображение пальцами.

Мемориал благословил епископ греческой православной церкви, настоятель храма Святого Николая в Даун-тауне, разрушенного 11-го сентября. А если

вспомнить, что все происходившее имело место на Пасхальной (по юлианскому календарю) неделе, которая в этом году приходилась как раз на те дни, то понятно, что для православного христианина все имело еще и дополнительный, особый смысл.

И третье: работа – первый значительный материальный объект памяти жертв 11-го сентября, установленный в Нью-Йорке. И выполнена она нашим соотечественником. Аркадий Котляр родился в 1959 году в Москве, откуда в 1988 иммигрировал в США.
В течение трех недель скульптурная работа выставлялась в упомянутом ISASM на авианосце, после чего, в конце мая, правда уже с меньшей помпой, так сказать в «узком семейном кругу», но тоже под неусыпным оком средств массмедиа была торжественно укреплена на стене пожарной части Театрального округа НЙ. «Семейном» - потому, что устанавливали ее все те же бравые парни – пожарные 9-го батальона, а у них, понятное дело, как в старой советской песне «…и тогда мне экипаж – семья…» Приколотив медную доску, они, вместе с немногими приглашенными, быстро отметили это дело в собственном

гараже общим ланчем на пластиковых тарелочках и кока-колой из ближайшего фастфуда. После чего попрыгали в свои красные ревущие машины и тут же умчались куда-то «как на пожар».    
    
              Сегодня барельеф уже стал неотъемлемой, хотя и отрадно ненавязчивой частицей окружающего городского дизайна на углу 48-ой стрит и 8-ой авеню. Если начать пристально рассматривать всю композицию, то деталь, изображенная в левом нижнем ее углу, может показаться то ли сколком с рухнувшей колонны, то ли фрагментом некоего иного архитектурного или даже просто бытового атрибута. Но по уверению автора, именно она-то – зафиксирована почти с натуры. Аркадий говорит, что видел подобную штуковину непосредственно на развалинах ВТЦ. Мне же, зрителю, она тут же напомнила элемент множества известных греко-римских каких или псевдо (а равно – нео-) античных изображений. Оттуда – проскочив в сознании ассоциацию с общей общеизвестной судьбой Pax Romana – лезет наружу уже не призраком, - признаком разрушения. Первым осколком едва только начавшей крошиться империи (?)… системы?... структуры?...

Pax Americana?... А что тут попишешь, а, тем паче, поделаешь? Время! (вот и с 11 сентября 2001-го незаметно так, быстренько прошло уже больше полутора лет). Да и, в конце-то концов, по уверению умных мат-физиков, энтропия  вообще всегда превалирует над структурой в любой вселенской системе. Но мы-то – тут. Здесь пока еще. Вместе с очередным своим Pax. Вот, в центре, вернее – в одном из центров трехполюсной композиции – Джозеф Нардон. Сразу узнаю его, впервые видел, когда побывал с Аркадием в этой пожарной части вскоре после налета. Он, легендарный командир 9-го батальона, рассказывал нам тогда, как его бойцы шли в горящие небоскребы, и знали, будучи по долгу профессии знакомы с конструктивными особенностями зданий, что те сейчас рассыпятся… Говорят, кстати, с недавнего времени ребята батальона взяли за правило, выезжая по вызову, дотрагиваться «на удачу» до фактурно вылепленного носа упомянутого центрального персонажа на барельефе, что постоянно приводит их начальника, живого прототипа, действительно обладающего голливудским профилем римского легионера, - в легкое смущение. А сама эта деталь даже

стала от постоянных прикосновений слегка поблескивать, выделяясь на общем матовом фоне.        

            Время странно не свело нас с Аркадием Котляром в московской юности. Хотя, кажется, должно было. Мы с ним одногодки. Он – с Таганки, я с Шаболовки… Общий антураж жизни. Маршруты, пунктики и «митинги». Калина, Горьки-стрит, псевдо-хиппня 70-ых, кафе «Аромат» и портвейн в «Новоарбатском» или «Рашенах»… «Яма» на Столешниках... Зато – нет худа без добра – свело, что называется, пространство. И тем радостнее, что открытое. Новый Йорк. Миллениум. Рубеж 2-го и 3-его тысячелетий. От Рождества Христова. По этому ведь календарю, что там ни говори, живет (пока живет) мир. Pax.

Композиционно работа варьирует столь же общезнакомое - по множеству изображений, сделанных на протяжении этих двух тысячелетий – «Снятие с креста». Аналогии, как например, и рифмы, если всерьез, то не бывают случайными. Раз уж явились в сознании. Сознательная жертва себя. «Живота своего за други своя.»

Громко?  Архаично? Но, что называется, по-другому не скажешь, ведь по сути-то – так! Раз знали, что дома сейчас рухнут. И шли в них… И при чем тут «соц-реализм»… Да, собственно, думай, как хочешь.

           В третьем, верхнем (горнем), в перспективе – на заднем плане – центре – как и положено, в окружении нескольких, уже мифологизируемых фигур - символ. Флаг. Узнаваемый знак данного Pax. И тоже ведь справедливо. Ведь не в Дримландии какой-нибудь это все было, не в пустыне и не на Марсе. Здесь: NY, NY, USA; 09. 11. 2001. От Рождества Христова.

           Я обожаю Нью-Йорк (пусть даже банальностью прочтется все, наговоренное мной тут). Держа в памяти (пока и ее не пожрала энтропия) и московские «Российские вина», и «Горьки-стрит», и «Яму» на Столешниках, я стану любить его еще больше, проходя по 48-ой западной стрит, мимо пожарной части, где на стене – мемориальный барельеф памяти погибших пожарных, сработанный моим другом.



4   Cегодня…

Последний месяц у меня идейка... Все жду ее слепить... А тут вот решил, может, и для твоего какого документари интересна станет.

В начале мая плыл на машинном пароме между тут разных проливов. На пароме телевизор. По телику выступал пр-т Обама, радостно сообщая об убийства Бин-Ладки (я тоже не против).
Но, смотрю - на ТВ - в кадре что-то знакомое... А выступал-то он, оказывается, перед нью-йоркскими пожарными в знакомой пожарной части в Манхеттане.

            А знакома она потому, что у меня есть приятель - таганский пацан Аркаша, скульптор,  который уехал в США году в 89-ом. Тут чего-то поделывал. А когда было 11 сентября 2001-го, я пошел на пожарище и, поглядев на все, зашел к Аркаше домой - они жили неподалеку, в высотном доме, и из их окон было все прекрасно видно: как самолеты врезались, потом как все рушилось и горело и т. п.

             Потом, через годик, Аркаше заказали сделать барельеф памяти пожарных, которые тогда погибли при тушении в небоскребах. Аркаша, надо сказать, модный авангардист-концептуалист и т. п. (в искусстве своем), но кроме того -

очень кондовый соцреалист с прекрасной советско-русской школой.

             Он эту хреновину и сделал, причем - на ура... Тогда (году во 02-м...) была ее огромная презентация на авианосце каком-то и проч. (я там везде присутствовал, потому что и вешать эту штуку помогал, и писал (журналистско для каких-то мелких листков об этом, - забавно ведь, что первый памятный знак о НЙ-ском 11 сентября забацал таганский парнишка - эмигрант с России...).

             Далее: эта штука так и висит на стене части на углу одной из стрит с одной из авеню.

              А пока Ар. ту штуку делал, пока ее вешали и презентировали, передружились с самими теми пожарными, более того - там, на барельефе, такие соц-реал рабоче-крестьянские герои, идущие в полымя... и у главного очень черты узнаваемые, потому что А. слепил их с действительно очень мужественной физиономии действительно их главного - классного дядьки Джозефа.

               В дальнейшем у тех пожарных вошло в ритуал, выбегая на очередное дело, трогать - на удачу - барельефный нос этого персонажа, так что он теперь

(штука из меди или бронзы) весь отполировался и блестит даже... Так вот, на пароме под телевизором плывуча, увидел я, что перзидент-то прям на фоне этой доски и вещает.

               Позвонил прям с парому Аркадию, а он, конечно, даже не в курсе был... Потому, говорит, давно тех пожарных не навещал, с ними не выпивал (я тем более), ибо Джозеф тот уже на пенсии, связи как-то потерялись, рыбачит где-то в Коннектикуте (а забавно, что я на пароме как раз в тот Коннектикут и плыл...).

                Тут мне в голову пришло: позвонить, да и завернуть к тому Джозефу - и быстренько сделать с ним еще интервью - воспоминания про те события (10 лет ведь уже нонче будет) - в качестве точки в таком вот - во времени - рассказе.

                Но пока не завернул, жду. Аркаша какое-то свое очередное великое авангардное долепит, и позже уже с ним сообща съездим к герою - выпить о прошлом. А может, и подумать на досуге о роли (ролях) личности в истории, месте в ней искусства и прочем необязательном.

2001-2011

ПОЕХАЛИ!


1.

Мне нравится Америка. Очень нравится. Знаю, что в России, да и вообще в старом свете, это нынче не модно. Страну моего нынешнего проживания там сегодня принято поносить. А то и злорадствовать по поводу ее, и впрямь что-то участившихся последние годы, напастей. Особенно преуспевают в поносе местные деятели пера (компьютера то бишь), эстрадных подмостков, видеоэкрана, да и другие работники муз, призванные по месту прописки  «обслуживать, - по чьему-то остроумному замечанию, - культурные потребности тамошней братвы».  Но и из таковых иной раз кто-нибудь, да сделает оговорочку, мол, негодует он на–  и презирает, собственно, только самою данную зажравшуюся державу, систему и суть ее, бездуховную и богомерзкую, а вот «простых америкосов», если уж и не обожает, и не уважает, то и против них лично все-таки ничего не имеет, - они, мол, в массе своей, ребята, хоть и туповатые, но душевные, совсем не заносчивые, трудяги, и вообще, если вдуматься да приглядеться – почти что русские. Последнее слышать бывает особенно забавно. Не «про русских», а про

«простых». Так как именно в Америке, по сравнению, по крайней мере, со всем прочим миром, труднее всего отличить «простого» гражданина от «не-очень». И именно (если не только) тут самый вчера «простой» может завтра запросто оказаться весьма даже «сложным». И наоборот. А, может, уже и сегодня одно с другим совмещает. Ты просто не видишь. Не говоря уже о том, что столь ненавистного большинству населения планеты Буша-младшего как раз таки эти самые простые пару лет назад в президенты и избрали. А мне, кстати, и Буш, - не то, чтобы так уж прям нравится (как нормальному человеку может нравиться политик?!), - но я, мне кажется, его понимаю. И сочувствую. Почитаю фигурой вполне трагической. А то он не знает, что после его скорого ухода большинство жителей уже не только остальной планеты, но и родимой подведомственной страны станут плевать и улюлюкать ему вослед? что какой-нибудь следующий – не-Буш будет обязан своей победой на президентских выборах прежде всего нападкам на всю его, Буша, предшествующую деятельность и именно на этой риторике сделает свою грядущую политическую

карьеру? Сам же Б2 останется в памяти потомков персонажем ужасным, злобным и гадким, чудовищем просто, развязавшим кровавую иракскую войну и обрекшим США на конфронтацию едва ли не со всем добрым миром... А тем не менее, - и не зависимо от того, было ли у Ирака запрещенное оружие (думаю, было) и был ли он связан с международными террористами (тоже, думаю, был), - но, - повторяю, - и от этого-то всего не зависимо, Америка после 11 сентября 2001-го должна была начать войну. Против хоть кого-то «из тех», злобненьких. Показать просто – кто в доме хозяин. И что не надо больше небоскребы наши рушить. Самим хуже будет. А Хусейнка – так он же сколько лет сам напрашивался! И заметим (тьфу-тьфу, что б не сглазить да не накаркать!), после американских Афганистана с Ираком, тут, в Штатах масштабных терактов уже четыре года как больше не было. Да и просто стратегически с Ираком этим очень правильный ход был: вся эта шпана суицидальная туда, к Багдаду и оттянулась, то есть, иными словами, военные действия на их же территорию перенесены были. По-моему умно. Очень даже. И выхода другого – для главы государства, по

крайней мере такого, как сегодняшние США, просто не было. А этот самый ДБ2 несчастный – просто всю ответственность на себя взвалил. Мало того, что прижизненную, так ему еще и в вечности за то отдуваться. При том, что те самые америкосы-сограждане, так рьяно его в 2004-ом на второй срок избравшие, и кому он уже по крайней мере четыре года относительного – на своей земле – покоя и от чернушников безопасности подарил, - завтра же от него не задумавшись отрекутся. Кинут, что называется. И гунявить еще станут. Как, впрочем, всегда. Всех. Любые со-граждане. И он знает все это. И дело делает. Чем не античная трагедь? Аплодирую! Это же самое, кстати, я уже один раз сказал Аглае. Год тому назад, в ее прошлый сюда приезд. Она сказала: «Подумай, что ты говоришь! Это значит: пусть там люди гибнут, война идет, лишь бы здесь, у тебя все сыто-спокойненько было!...» Я тогда  не нашелся, что ответить. В наших разговорах, порой даже резковатых спорах с ней, - так часто бывает. Только потом, задним числом, нужный ответ нахожу. Вот и сейчас мне в голову пришло: Да! А почему, собственно, я должен думать в первую очередь о

тех, кто там, а не о тех, кто здесь и о себе (любимом или нет – неважно даже) в том числе. Тем более, я был тут 11 сентября. И не я в тот денек Багдад-Кабул бомбить полетел. Они сюда пожаловали. Так что, если уж говорить о родинах-патриотизмах всяких, что разные антиамериканисты-антиглобалисты так любят, то – да! – «живу я здесь» (как лягушка из анекдота). И близкие мои. Многие. К тому ж и сама знаешь (и говоришь), что если Америке люлец оформится, то и всему остальному миру лучше от этого вовсе не станет. Наоборот как раз, мало не покажется… Вот именно так тогда ответить надо было…         
 
    Впрочем, вовсе я не собирался писать тут публицистическую, а тем паче – геополитическую какую статью. Нет у меня таких амбиций. А что собирался? Сам не знаю. Я вообще толком не знаю, чем занимаюсь тут. Тут – по жизни, в смысле. Как Высоцкий когда-то в детской песенке пел: «И кто я теперь? – самому не понять…». Но может быть, в частности, и поэтому мне тут («тут» – в Америке уже в смысле) так нравится. Никому ничего

объяснять не надо. Да вообще-то никто и не спрашивает. То есть, спрашивают, конечно, даже очень уместный при знакомстве вопрос: Уат ду ю  ду? – но, как из прямого перевода явствует, подразумевается в нем именно «что ты делаешь (работаешь)?», а никак не «кем?», то есть не «как себя по-зи-ци-онируешь?» Потому и говорю, что с простотой-не-простотой здесь все гораздо сложнее. А работаю (дуюю – зарабатываю) я – то вождение грузовика, то легкового автомобиля какого, то еще чего подвернется. А Аглая по-прежнему в России живет. В Москве. Впрочем, кажется и она там редко последнее время задерживается. Потому – журналистка теперь известная. Весьма. И в разъездах постоянно. В наши нечастые последнее время встречи только и слыхать от нее: Тонино Гуэрро да Антониони – старички… или же – напротив - Кадыров… Березовский… - еще какие-то пузыри… Но и то сказать, писать действительно стала очень неплохо. Честно говоря, она и не Аглая никакая на самом деле. А старинный мой товарищ, один из очень не многих оставшихся. Но настоящего ее имени упоминать не

буду. И тут я ее назову, - да, решил, - Аглаей.            


2.

Но по порядку.
    Итак, подвизаюсь я с недавних пор на благословенной американской земле в качестве водителя грузовика. Ездить при этом предпочитаю на дальние расстояния – как правило, впрочем, по восточным и центральным штатам: в ареале, примерно – от Нью-Хемпшира до Канзаса и от Мичигана до Флориды. То есть заделался тем, что по-русски не без примеси грубоватого романтизма именуется «дальнобойщиком». Дело тут, правда, не в романтизме, в чем, кстати, в какую-то мою русско-литературную бытность уличали, насколько помню, доморощенные критики и прочие многопонимающие около-балбесы. А в...  «Тут, - <может быть>, -  загадка жизни всей» - как сказал В. Набоков в одном, и на мой вкус, вообще едва ли у него не единственном заслуживающем внимания, стихотворении. А складывалась она, жизнь следующим образом. Оказавшись несколько лет тому в Америке, - именно оказавшись, - по семейным, можно сказать, обстоятельствам, а не намеренно переселившись, что существенно и о чем, может

быть, ниже, но как бы то ни было – уже присутствуя, одним словом, тут, - стал я, во-первых, водить автомобиль. Ну просто: глупо как-то не водить автомобиль, раз ты уж в Америке. Странно, по крайней мере. По крайней мере тогда, - не шоферишь то есть если, - в разговоре каком случайном, лишь только об этом вопрос встает, объяснять приходится, почему и как ты его не водишь (а не наоборот, как в пору моей молодости было бы (и было) в России). И хоть жить я преимущественно стал не в западном, калифорнийском, полностью лишенном муниципального транспорта, Лос-Анджелесе, а напротив (в буквальном смысле – на противоположном побережье) в европеизированном Нью-Йорке, где, ну может быть, еще наряду с Бостоном и Чикаго, без машины вполне бы можно было обойтись, но водить стал постоянно. И дело это мне вдруг понравилось.  А, надо сказать, я и в России, прежде еще, пробовал. И машины какие-то при мне, ну или – в ближайшей досягаемости – там часто были, и даже в автошколу пару раз ходить начинал или так – без прав рассекал (это в порядке вещей – дал гаишнику, - сколько там сегодня? – а, все одно копейки!

– и дальше почесал, хоть бы и вовсе, как там говорили, не то, что права, а даже и «водить не купил»). Но не нравилось мне. Не то, чтоб совсем прямо – невмоготу, а вот кайфа не ловил, что называется. Не знаю почему. То ли дороги – не такие какие-то (хотя вон, в Москве-подмосковье сейчас Лужков мэр таких автотрасс наворотил!), то ли машины (хотя опять же – «Мерседесов» да «БМВ» там теперь больше, чем во Франкфурте!), то ли манера езды другая, или, вся – как это –  организация процесса, то ли, наконец, то, что продолжает все-таки оставаться само  передвижение в личном автомобиле там скорее исключением из общей нормы жизни, а не стало ее повсеместной как здесь естественной реалией... А скорее, - могу предположить, - все вместе. Что называется – культура всего дела этого другая. Так вот, тут стал я водить машину. Это раз. Ну, понравилось мне – это, так скажем, раз с половиной. А еще – вот ведь Америка – страна какая! – начал я тут думать, каким бы делом заняться. А и чтоб к тому же еще долларов заработать. У них это, кстати, почти всегда

взаимосвязанные процессы (Эки чудики бездуховные! – заметит тут, небось, иной какой из упомянутых культурных деятелей) – но, тем не менее. Синонимы почти. Не оставаться же в сорок, аж, лет литератором русским! К тому же в американском городе. Хотя именно в американском-то, может, и не столь, что называется, в падлу... Смешнее, но... Ну, да Бог с ним. А так как всегда был убежден, что делать нужно то, что тебе нравится, - то есть, понятно, в положительном смысле этой фразы, ведь и так сказать можно: ...в том, что труд должен доставлять удовольствие, - то тут как раз в сознание моем все и срослось. Купил я газетку, отрыл на странице объявлений, в частности – с телефонами профессиональных автошкол, ну и...

    Тут, впрочем, чтоб в самом себе лишний раз не повторяться, приведу просто кусок из собственного письма к той же Аглайке, любезно сохраненного для меня умным компьютером в разделе «отправленных мейлов» под соответствующим числом соответствующего года...


            3.

    Настроение прекраснейшее (тьфу-тьфу). Ибо! - вчера был

значительный день: с шестого(!) захода, но все-таки сдал наконец экзамен на вождение большегрузного автобуса. Теперь у меня профессиональные права (т. е. вот именно - профессиональное право) на вождение всех наземных безрельсовых транспортных средств за исключением (пока) танка и реактивных каких роликов. Видишь, как я тут здоровым американизмом проникся: в старом свете бы подумал (и сказал): только с шесто-о-го ра-аза сда-ал..., а тут заявляю: с Шестого! - и Сдал! Кстати, тут интересная тема: "ментальность иная" не очень явно, но очень глубинно распространяется буквально на все и сказывается в самых, на первый взгляд неожиданных, но реально-бытовых областях и ситуациях. Например, вот: система обучения, - в данном случае - вождению, но и вообще - любым навыкам, или конкурсные какие приемы на работы и проч., - действительно все максимально демократично и открыто. Любой может с улицы прийти, заплатив положенный сбор и записавшись, на экзамен, или там - на интервью на какую-то должность. Никто не будет спрашивать, кто ты, откуда и зачем, не скажет, что "тебе тут не по чину" и "вас здесь не стояло",

"где допуск?", "кто послал?". Будь ты русский, черный, зеленый, голубой, высокий или кривоногий (даже и на физические изъяны ограничения только по самому реальному минимуму), богатый или нищий иммигрант, сын сенатора, брат Шумахера, внук старьевщика (или академика). Пожалуйста - пробуй... Но сам данный, - опять я о своем, о трудном, - тест, экзамен этот злосчастный, устроен таким образом, что на халяву его хрен проскочишь. Действительно - трудный. Причем, все так удумано, что ты его сдаешь в реальных и очень сложных условиях, в моем случае автобусного вождения (а к этому, по понятным причинам, отношение особо строгое) - в весьма, что называется, тяжелой дорожной обстановке. Район города специально выбран такой - по полной программе: улочки узкие и кривые, при этом двусторонние без разметки, знаки шыворот-навыворот, движение не разбери поймешь какое, школьники какие-то под колесами снуют. И вдруг сразу - резкий, "слепой" выход на скоростную трассу, а потом опять... А при этом есть еще очень жесткие формальные требования - останавливаться только в строго определенном месте, не ехать слишком медленно, но и

не превышать скорость, строго вписываться в повороты и прочие тонкости, и про все это на ходу инспектору (при моем-то английском) надо рассказывать, все проговаривать, будучи готовым к какому-нибудь его вдруг каверзному вопросу по общим правилам или технической характеристике того, на чем едешь. Понятно, что в живой ситуации точно соблюсти все, и никуда при этом не вмазаться - крайне сложно. А сбоку еще - инспектор этот, заранее никогда не знаешь кто, - то китаец какой-то в очочках, то тетя черная, и они тоже нервничают - ведь в первый раз с тобой рядом сидят, не знают, кто их повез - это же еще и реально опасно все... А если нарушишь хоть что, так и до свидания. И вот, пока ты не проникнешься всеми этими нюансами до самой подкорки, так и будешь делать хоть какую-то и где-то, но обязательно - ошибочку. Каждый раз тебя будут срезать, вежливо и доброжелательно посоветовав на прощание поднабраться побольше опыта и быть в следующий раз более собранным. Ты будешь приходить опять (количество проб не ограничено, - только платить надо за мероприятие, но не очень-то даже и много). И сдавай хоть до смерти (кстати, знаешь, конечно, что тут при

приеме на работу задавать работнику прямой вопрос о возрасте, - за исключением, конечно, устройства на должности во всякие "силовые" учреждения, которые это заранее оговаривают - так же противозаконно, как о расе, нации, сексуальной ориентации и вероисповедании). Или все-таки в какой-то момент все, что надо, усвоишь, потому что после каждой неудачи анализируешь сделанную ошибку, сам на себя ругаешься, но в следующий раз, опять заплатив, ее, как правило, уже делать избегаешь. А плата, хоть, вроде, и не бешенная, - но тоже еще как посмотреть - для кого как - (особенно если небогатого иммигранта в виду иметь), - все копится. И вдруг понимаешь, что вложено уже столько, что бросить все и больше не пробовать - во всех смыслах - себе дороже, тогда опять платишь и топаешь к ним на новую сдачу. И вот какая любопытность происходит: мое - в данном случае - горделивое заявление о "шестом разе" - не только хвастовство собственным упорством и "силой воли" (каковой у меня, кстати, на самом деле не слишком много), но и реальное свидетельство того, что я - получается - и обучался-то в шесть раз больше, чем если бы

повезло и сдал (любой удачливо сдавший) - с первого захода! А, стало быть, есть вероятность, что и научился получше - пропорционально этим разам, то есть просто - часам экзаменационной езды. И далее, - мне в моем, еще возбужденном всем вышеописанным, сознание так сейчас грезится: прямо-таки философское обобщение данной "протестантской демократии": все мы равны перед Богом, но Им Самим отнюдь не созданы равными; изначальные потенциалы, понятное дело, у всех разные, разные возможности, да и случай ко всем в разной степени благоволит. А тут вот все эти факторы, хоть, упаси Бог! не уничтожаются (так как ничего из уже "написанного" нельзя просто так взять и вычеркнуть, и, вроде как его и не было), но их реальное повседневное влияние на твою (и твою) настоящую (и будущую) жизнь сведено к минимуму. И работник, что первостепенно для качественной оценке "индивидуума в социуме", в конце концов раскрывается и функционирует (а, стало быть, живет) по максимуму. Ему просто деваться некуда. Всем же вокруг-живущим - с ним, обученным, например, ездить - по максимуму безопасно, за что они - по степени безопасности при

выполнении им своей для них работы - готовы ему честно платить. Таким вот образом хитрые эти протестанты даже всякий негативный опыт стремятся пустить в дело, обратить в позитив. А, значит, в принципе - никакого "негатива" нет, или, по крайней мере, он поддается корректировке... И это все, в свою очередь, мне представляется вполне позитивным и каким-то - перед Богом и людьми - честным, открытым, без потуг кого-то из них или само- уничижения. Эта сторона тутошнего бытия мне очень мила, и очень хочется ее освоить. Пока же вот осваиваю навыки "движения в потоке". Теперь зато: ночью меня разбуди, я как таблицу умножения, оттарабаню хоть по-английски, хоть по-русски про допустимую глубину протектора на переднем колесе любого транспортного средства или про различие длины тормозного пути траков с воздушными и гидравлическими тормозами... И, что немаловажно, - как сказал мне на прощание инструктор – дядя Виляя из Одессы (классный дядька), у которого я подготовительные уроки брал: "теперь все эти формальности забудь, водишь ты уже более или менее, на кусок хлеба до конца жизни у тебя уже есть". Когда

приедешь-таки в гости ужо я-то тебя покатаю - от Трескового мыса до Голливуда! Хоть на автобусе, хоть на велосипеде, хоть на дальнобойном траке (думаю, впрочем, что лучше все-таки  на лимузине). Окончательный же выбор за тобой - свободной! …

    Писано, если хитрой электронике верить, тому уже полтора года. Ну надо же! – как  это так лихо куда-то опять больше года просыпалось… Несколько месяцев спустя, кстати, после того письма Аглая действительно в первый раз приезжала в Нью-Йорк. Тот ее приезд совпал по времени с разгаром моих дальнобойных грузовых странствий.  С ними, очевидным образом, все оказалось в реальности сложнее, труднее, но и интереснее, чем изначально формулировалось в том бодром, слегка выпендрежном письме (может и впрямь, правы балбесы – на счет романтизма…).


             4.   
     
Не открою Америки, если скажу, что сама-то она – страна автомобилей и дорог. Но тут – растопчем, так сказать, «общее место», расковыряем и попробуем перетащить банальность на некий более значимый, а потому,

может быть, менее тусклый уровень разговора. Америка, весь  этот континент – страна именно ДОРОГИ. Не какой-то определенный штат, город, местность с ее ландшафтом, строениями, тем или иным населением и географическими привязками, даже не все это вместе взятое составляют ее главную суть. А именно – дорога, то есть нечто, не то, чтобы лежащее в другой плоскости, но линия, пронизывающая и связывающая все плоскости и, вообще-то, долженствующая уйти в бесконечность, но, будучи подчиненной физическим законам скучного трехмерного пространства земли, дробящаяся, рассыпающаяся – в своем пределе – на массу ответвлений и переплетений, и образующая из себя на земной поверхности столь же бесконечную сеть. Причудливая вязь, непрерывная паутина этих линий словно бы создают весь каркас, удерживающий внутри себя даже не площадь, но – именно объем данной ойкумены. Я сказал «каркас» и подумал, что и это не очень точно, так как слово сразу вызывает ассоциацию с чем-то жестким, статичным и, стало быть, неподвижным (читай – неживым). Дорога – живая субстанция Америки. Да и по структуре все эти ее

сплетения сравню скорее с такой, - помнишь? – вечной авоськой – веревчатой безразмерной кошелкой, знакомой нескольким поколениям советских людей (ее можно было легко уложить в карман, выходя из дома, чтобы при постоянном продажном дефиците всех возможных бытовых предметов и продуктов, если вдруг (авось) по пути встретишь что на каком случайном прилавке, то тут же извлечь, развернуть и загрузить в образовавшийся веревочный мешок – сколько чего поместится). Так, по-моему, и американские дороги держат внутри себя содержательное наполнение всей данной ойкумены. Все же остальное – мотели, дома, дворцы и хижины, фабрики, поля, банки и музеи, целые миллионные города и их конгломераты, все – лишь придорожные строения. Даже самые высокие небоскребы. Именно этого, к слову сказать, конечно, не поняли, не-до-учли злосчастные террористы 2001-го года. Мерзость, понятно, сотворили великую, случайных граждан страны (и, кстати, - не-граждан – массу несчастных нелегалов, выходцев преимущественно с того же ближнего Востока) намолотили много, а вот сути ее не затронули. И не могли. И не смогут, как раз в силу того

самого «иного менталитета» - именно своего плоскостного и статичного сознания и самого представления о мире. Вообще, надо заметить, бешенная злоба и агрессивность иных представителей человеческого вида, доходящая, как знаем, до скорпионьей манеры суицида (жаль, не начинающаяся с него), - она всегда соседствует с вполне определенной ограниченностью. Просто глупостью. Эти злодейчики могут быть хитрыми, даже очень, изворотливыми и предприимчивыми, почти, я бы сказал, гениальными в иных проявлениях данных отдельных качеств. А все равно – дурачки. Что, слава Создателю, каждый раз и спасает бедный сей мир. Ну, никак им не под силу, не дано «дойти, - как заповедал поэт, - до самой сути». Оно, впрочем, и понятно. Было бы дано, так и агрессивность – зачем? Злоба – к кому и чему?

    Итак, про дорогу. Суть… душа… субстанция… - все понятно. Но вот, - вновь выдержка из прошлогоднего одного письма:           
 
           
            5.

            Езжу вот. Два раза за последние 10 дней отмахал во Флориду и

обратно. Сейчас дня три буду дома, потом опять куда-нибудь... Уже привыкаю к этому образу жизни. Работа не пыльная, мне нравится. Веселье ее заключается в том, что вообще-то это обычная, как тут говорят, «мувинговая» компания, то есть – по развозке частных грузов, как правило, домашнего скарба населения, переезжающего с места на место, – у нас таких ребят просто грузчиками называли – но не в пределах города, а по всем штатам. Собственно, в этом-то «пределе» и весь (для меня пока) смысл. И вот катимся мы, обычно вдвоем с напарником, куда-нибудь миль за тысячу по определенному адресу на здоровом грузовике с фургоном, прибываем, разгружаем, потом по следующей накладной (как правило, в одном рейсе – две-три доставки), потом – назад; если по дороге какой-нибудь заказ на вывоз попадается, то заворачиваем, делаем загрузку («пик-ап» по ихнему) и опять… Рейс, в среднем 4-5 дней. Спим то –  попеременно –  в машине – там специальная конура предусмотрена, то в каком-нибудь мотеле тормозим. Платят мне, как самому начинающему - $ 140 в сутки, иными словами

~ 600 – 700 за рейс получается, еще клиенты обычно долларов 100 «на чай» дают. Зато – все чистыми, без налогов. Напарник мой – опытный парень – вестимо, больше гораздо получает (раза в два). Так что – жить (по деньгам) можно. Тем более, в прибыль идет, что и трат-то особых по пути нет (главное же – не пьешь, не гуляешь), да и по возвращении особо – до следующего рейса – размахнуться не успеваешь: опять-таки – здоровью плюс. Таким макаром у нас с женой Мадленой теперь образцовая американская средне-классная семья: она – социальный работник – психотерапевт, он – трак-драйвер… А так, можно бы самоназваться «дальнобойщиком», а, в другой редакции, можно – и «грузчиком». Но опять-таки, - знаешь, - не скажу "романтическое", но вполне с претензией на "всемировое" сознание по дороге порой пробивало: еду-еду на своем многоцилиндровом монстре по каким-то глухим югам, а на стоянках смотрю по телеку, слежу, как ураган Иван, или другой какой (их в августе-сентябре четыре подряд было) то параллельно мне идет,

то навстречу, или в затмение лунное, или просто в рассвет в Катскильских горах въезжаю... Впечатляет! А тут смешно еще, что, как сказал уже, перевожу-то я всего лишь домашний скарб рядовых граждан, - они ведь все время переселяются с места на место, а железных дорог практически нет или они стоят дорого, так что все перевозки - на грузовиках. Так вот, представь: еду один, или двое нас: огромный восьмицилиндровый, мощностью как два наших КАМАЗа, трак, два взрослых дяди какие-то карты смотрят, маршруты прокладывают, не спят ночами, торопятся успеть к сроку, объезжают разные аварии, пробиваются сквозь ливни и ураганы... в общем – все как у взрослых, хоть фильм про каких первопроходцев-энтузиастов снимай. Сколько сил и энергии, солярки, да и фин-средств затрачивается! И понятно бы было, если б Днепрогэс какой строили («мы оба знали про маршрут, что этот МАЗ на стройках ждут…»). А речь-то идет всего лишь о том, что некая восьмидесятилетняя бабушка - бухгалтер там в прошлом, или парикмахерша - переезжает на старости лет из Балтимора - в Новый Орлеан - к внуку и теплу поближе, и отвезти нужно ее разваливающийся

диван, ширмочку, да торшер треснутый. В этом, кстати, что-то есть: не "Магнитка" строится, а просто - люди живут... И таких же, как наш (и больше в три раза) грузовичищ по дорогам и стоянкам, как ты понимаешь, видимо-невидимо, весь континент, будто муравьями, кишит…Еще из самых сильных впечатлений: тут на стоянках для трейлеров - целых таких, раскиданных по всей стране, городках благоустроенных, где одновременно по 200, 300 стотонных таких махин крокодилов паркуется, обязательно есть специальным образом выделенные места для парковки водителей-инвалидов. Это то, о чем писал тебе - про возрастные и проч. ограничения... Очень мне все это нравится! Теперь тебе – за напарника скажу (и это туда, кстати, к литературе ближе): поскольку в фирму я сейчас пошел «русскую», где хозяином бывший наш (кстати, вот любопытно - заметил уже: шоферюг наших тут навалом, но как правило, действительно русских, ну или там – украинцев, этнических славян, что называется, разных, а не «одесситов» с Брайтона, даже, как правило, - не без легкого к тем, брайтонским, антисемитского презреньица), так вот, в

наставники-напарники мне дали тоже бывшего соотечественника. И тут уж настолько все – ружье выстрелившее, что, например, и рассказ бы уж писать было бы банально. То есть все как положено: парень 36 лет, родом из под Истры (Моск. обл.), в армии – в Афгане (призыв 86-го, танковые десанта), контужен, награжден, с конца 80-ых – с бандитами (в одной из группировок), от каковых (то ли от посадки, то ли от отстрела) свалил сюда. Нравы, разговоры, вкусы  и манеры соответствующие. Хотя – как положено – «парень конкретный», «неплохой», «свойский» и т. п. , даром, что «духам» саморучно головы отрезал («А ты знаешь, что они с нашими пацанами делали!?» - далее живописные подробности…). И вот – за несколько этих наших совместных рейсов – нагнал-таки он уже на меня депрессухи, «заколебал» слегка, думаю, в следующий раз с кем другим пойду. Но учит действительно хорошо. К тому же – как там – «всечеловеческие понимания», «открытость бытию», «добро и зло – равнодушно» и т. п. Но

тут вот еще что: персонаж этот, он меня как бы всю жизнь, не то, чтобы, преследует, но параллельно самому мне следует, сопутствует, а если учесть, что даже все то Подмосковье – Истринский, включая и его, конкрэтную, деревню, Одинцовский районы, Звенигород – я прекрасно знаю, живал там, то, кажется, вообще даже с детства просто визуально, лично всегда был с ним знаком. И – в этом смысле, и – тем более: достал слегка… Здесь вынужден прерваться. Поехал дальше. Подробности, если интересно будет, - в следующий раз.

2004

ПОСЛЕСЛОВИЕ


(к книгам «От моря до моря» и «Обстоятельства уточняются»)

Март 2008. Нью-Йоркские знакомцы сосватали симпатичную работенку. В некой статистической корпорации в большом здании на углу 23-ей и Пятой улыбчивые и вполне милые ребята выдали мне JPS-ку и маленький фотоаппарат, а к ним – целую кипу детальных карт районов города и соседних графств. На картах нанесены отдельные точки,  как правило – перекрестки каких-то улиц, или аллеи в иных из многочисленных парков. Есть также и список всех этих мест по адресам. Задача: в удобное для себя время разъезжать по Нью-Йорку и окрестностям, выискивать требуемый пункт, засекать каждый раз географические координаты и, записав их, зарисовывать схему движения транспорта в данном  месте, после чего – делать несколько фотографий этого места по разным направлениям. Раз в неделю, или реже – тоже, впрочем, когда это покажется удобным и своевременным, сдавать наработанное в офис. Так как водить машину я начал довольно поздно, то  мне пока еще не успело надоесть это занятие и по-прежнему  доставляет перманентное удовольствие. Так что

я и так без конца мотаюсь по городу туда-сюда. А тут вот катишься куда-нибудь по своим делам, вдруг подумаешь: а дай-ка на карту свою посмотрю. Так и есть! Какая-нибудь из точек обязательно окажется поблизости. Обработаешь ее /причиндалы-то с собой всю дорогу, так в машине и валяются/ и дальше погнал.

Само собой, одна московская знакомая, которой только что описал в письме этот, крайне любезный моему сердцу, род заработка, тут же отреагировала – отшутилась: «на террористов работаешь!» А вот и нет! Как раз даже наоборот. Это – штатная /штата Нью-Йорк/ программа. Говорят, все делается для прокладки и разметки велосипедных дорожек /поэтому, кстати, особо ценится, если в кадр моей съемки попадают велосипедисты/. Так что, можно сказать, работаю практически вообще на лучшего друга велосипедистов – Дядю Сэма, или,  точнее – на одного из пятидесяти его верных любимых племянников. И даже иной раз греет душу геополитическое соображение: вношу крохотную посильную лепту в дело противостояния всяческому нефтяному шантажу в отношении Западного – в широком смысле слова – мира со

стороны его нелюбезников, всех этих закомплексованных противников его истинной богохранимой демократии. Ибо, чем мощнее и славнее мировое Велосипедство, тем, соответственно, меньше будет потребно Европе, Штатам и другим порядочным благовоспитанным странам, то есть  всем метафизическим атлантистам, к каковым имею честь и наглость причислять и себя, этой отвратительной вонючей жижи. И не смогут разные неприятные, разжиревшие на ней диктаторы и пройдохи творить по миру на вырученные нефтеденьги свои негуманные безобразия. Впрочем, сам-то я все-таки предпочитаю водить автомобиль /скорее бы уж придумывали и внедряли какое-нибудь новое, альтернативное топливо!/ Но и велик в небольшой нашей в Квинсе квартирке притулился у одной из стен, и его я, поминая давнишнее подмосковное отрочество, иной раз тоже оседлываю.

То ли действительно весь мир – одно большое стихотворение, и все со всем внутри него, если прислушаться, да приглядеться, легко рифмуется, то ли мы сами склонны отыскивать в нем рифмы к собственным жизням. Мой здешний товарищ, как и я – из бывших русских, вернее – советских, вернее –

московских, Михаил Фрейдлин последнее время, встречаясь со мной, принимается напевать: «Пылится в моей прихожей старый велосипед…»  Это строчка из стихотворения Александра Галича, речь в нем о неизданной при жизни автора в России книжке, которая – по смыслу стихотворения – когда она наконец-то будет там напечатана, окажется ему,  Галичу уже вовсе безразлична и не нужна, так же, как старый велосипед, что так мечтался автору некогда, в его детстве, а теперь вот… Будучи даже несколько старше меня, Михаил впитал в себя всю эту Окуджавовско-Галичевскую поэтику, ибо на расцвет творчества этих бардов-поэтов пришлась его московская юность. Сейчас много говорят о том, что время в России сделало круг. И песни Галича снова востребованы. Радостно за Галича, но более – огорчаешься за Время.

Михаил держит некий русско-книжный бизнес в Америке. Оставаясь все-таки русским, он продолжает быть и «книжным» человеком /чтоб, оговорившись, не вякнуть «человеком Книги», каковым, насколько знаю, этот добрый мой знакомый как раз не является/. И вот, уже года полтора

тому, он, позвонив мне, сказал, что хотел бы издать и мою книжку. Предложение это мне польстило. Но возникло два вопроса. Во-первых, где издавать. Ну, как-то глупо издавать русскую книжку в Нью-Йорке, этой глубочайшей – по отношению к русской культуре – провинции /все равно, что американскому актеру ехать в Москву за голливудской карьерой/. И второй – более интересный для меня вопрос – /ты будешь смеяться/: а что, собственно, издавать-то? Не то, чтобы, в припадке самоуничижения я полагал, что в том, что делал  /писал/ в течение жизни, не найдется нескольких удачных, достойных публикации поделок. Но в том-то и проблема, что в области словесности занимался в течение этой жизни много чем: сочинял стихи, лез зачем-то во всякую журналистику, рассказы писал…  А нынче уже и вовсе все это куда-то отодвинулось… Но и книжку собрать я все-таки подписался. Только, - «а что бы ты издать предпочел, - стихи, прозу?» – спросил, хитро смекнув, что «заказчик» сам даст мне наводку. «А что посчитаешь нужным, то и выпустим», - парировал, не дав мне уклониться от

ответственности, М.

Я залез в недра компьютера, - величайшее изобретение человечества /тоже – продукт западной, заметим тут к слову, его цивилизационной ветви/, пришедшееся как раз на время моей жизни, - и без труда извлек скопившиеся там во множестве тексты почти что 30-ти последних лет, то есть, как раз более или менее сознательного периода этой жизни.  Отсек показавшееся мне уж совсем ни для чьего прочтения не пригодное. Прочее свалил в кучку. Многое из оставшегося в разные моменты жизни и разные эпохи казалось мне самым, а то даже – единственно важным! Вот этим Главным и последним, что просто необходимо было тогда во что бы то ни стало произнести! Иные вещи бывали и востребованы окружающим миром, ну, хотя бы – мирком, - их охотно порой публиковали в разных литературных и информационных печатных органах. Время /и жизни, и эпох/ сменялось, все снова отодвигалось, проживалось… Но и такой бесформенной кучей, разобраться в которой я мог только сам, предлагать это все кому-то было бы, конечно, непристойно. И все, в конце концов, должно быть доведено до конца. В том числе – сделана эта

самая книжка. А как, если я искренне сам теперь уже не понимаю, что из писанного достойно внимания, - хотя бы даже только моего собственного, что нет?
     
  Тут и возникла некая концепция этой книги. Возможно, как любая концепция, несколько спекулятивная. Я просто решил распределить все сделанное по времени написания. Есть, правда, сильное опасение, что теперь, если у этого издания и найдется читатель, то он тут же упрекнет автора в исключительном внимании к собственной персоне, в стремлении скорее сбацать, так сказать, по аналогии с прозванными «преждевременными мемуарами», некое собственное навсегда –  преждевременное «собрание сочинений». Что ж! «Некоторое сожаление приличествует тому, кто решил посвятить себя Господу», - назвал свою диссертацию Арамис. Используя схожую формулу, признаем: определенное творческое тщеславие не чуждо бывает тем, кто подвизается на нивах искусств и литератур…

Но есть и нечто иное, что подвигло меня на такой, столь сомнительный во вкусовом отношении, шаг. Что-то, не исключающее сказанного, но словно бы

существующее ему параллельно, или даже – “стоящее за”.

Один мой хороший знакомый, прославленный сегодня /и заслуженно/ русский прозаик любит повторять: «Все /в литературе – В. С./ - стихи. Просто для романа нужно более долгое дыхание, чем для стихотворения». При всем дружеском отношении к тому прозаику, я принципиально не могу с ним согласиться. Это, конечно, не так. И дело, разумеется, не в структуре записи того или иного текста, даже не в повествовательности прозаического произведения, от которой, как правило,  уходит стихотворение /в конце концов – довольно мы знаем и прекрасных, при этом – вполне повествовательных стихов, и – с другой стороны – поэтичнейшей и образной прозы/. Но мне ближе всего точка зрения на данный предмет Эдгара По /не думаю, впрочем, что именно по этой причине я пишу сейчас все это в Америке, но говорю же: все со всем рифмуется/.

Итак, По /в переводе Константина Бальмонта/ замечает: « Ценность поэмы /подразумевается – в нашем понимании – стихотворение – В. С ./ находится в прямом

отношении к ее возвышающему возбуждению. Но все возбуждения в силу душевной необходимости преходящи. Та степень возбуждения, которая могла бы наделить какую-нибудь поэму правом на такое наименование, не может быть выдержана в произведении  более или менее значительных размеров.  По истечении самое большое получаса оно ослабевает, падает, возникает неприязнь , и поэма как таковая более не существует... Если какое-нибудь литературное произведение слишком длинно, чтобы быть прочитанным за один присест, мы волей-неволей должны отказаться от чрезвычайно важного эффекта, доставляемого единством впечатления, ибо, если требуется чтение в два присеста, во впечатления вмешиваются мирские дела, и что-либо подобное цельности сразу разрушено.
Итак: единство впечатления, которое влечет за собой тот или иной род возбуждения. Нельзя не согласиться, что именно это составляет суть любого, в том числе и словесного искусства. Исходя из этого «самым поэтическим» стихотворением было бы одно единое, но все в себя вмещающее, универсальное и всеобъемлющее слово, способное вызвать мгновенную и абсолютную эмоцию. В установке на это

–  несомненная правота современных минималистов в поэзии в их, пусть и утопических, поисках такой лингвистической единицы.  

Вовсе к иному стремится – по крайней мере, крупное – прозаическое произведение. Посредством множества слов оно пытается объять собой мир, что, принимая во внимание обязательность субъективного взгляда пишущего, всегда на практике сводится к подмене этого мира данным произведением с массой рассыпанных в нем и тем самым уравновешивающих друг друга впечатлений – эмоций. Или, - в более прямолинейном и откровенном варианте, - оно пытается выстроить свой параллельный, виртуальный, как его теперь называют, мир. Но с теми же неизменными внутренними особенностями.

Так же и в пространственном отношении – то, универсальное и абсолютное минимальное стихотворение – эмоция будет стремиться к «ничто», к крику, к единому звуку, к тому, чтобы, прозвучав, улетучиться, вернуться в свой космос; проза же не может быть «вне мира», даже если она выстраивает свой «новый мир», ей потребен строительный материал /многих/ слов,

которые она обязательно берет из уже существующего.

И во временном плане: действительное стихотворение предвещает еще не бывшее /пресловутая «езда в неведомое»/. Ницше замечает где-то, что истинные Пророки свидетельствуют о грядущем в веках, тогда, как «нынешние» поэты сообщают о том, что случится всего лишь  через пятнадцать минут … /но все-таки – в будущем! – В. С./. Проза, в силу вышеназванных причин, всегда описывает уже случившееся, пусть хотя бы даже только в сознании.

Все сказанное к тому же налагается на любопытнейшую, никогда не бывшую еще ситуацию мира, его столь же пресловутую «глобальность», когда весь он стал абсолютно доступен, а при этом – столь же абсолютно замкнут /ведь надежды ХХ-го века на иные, реальные миры за пределами земного тяготения на сегодняшний день никак не оправдались/ ! В этом замкнутом, но уже не плоскостном, а трехмерном пространстве голос поэта, - имею тут в виду не недостойного автора данных строк, а любого – истинного, возможно даже самого выдающегося и звучного из всех представимых поэтов,

-  уже просто даже физически не может, похоже,  достичь обратной стороны того общего шара, куда нас при этом легко доставляет рейсовый самолет /здесь, конечно, не имеется в виду профанация этого «голоса» теми самыми виртуальными, компьютерными технологиями/.

Не сможет, в свою очередь, объять его и никакая, самая многословная проза, потому просто, что для этого ее написателю пришлось бы описать, то есть, вобрать в себя абсолютно всю реальность на этом шаре, попросту говоря – стать Богом. /Вспомним, в этой связи, опыты – на куда меньшем пространстве первой половины прошлого века – Томаса Вулфа в Штатах, или – еще ранее – графа Толстого в Русской действительности/.

Возвращаясь, что называется, на землю, то есть – к себе любимому и данной книге: всю жизнь, как я теперь понимаю, меня просто-таки разрывало – с одной стороны –  стремление улететь куда-то туда, в тот поэтический космос /об индивидуальных масштабах, так сказать, его протяженности в световых годах, а  равно о ценностной воплощенности сих полетов – возможно , всего лишь

забавных прыжков, - я сейчас не говорю/. И, - с другой стороны, -  желание вобрать в себя окружающий живой и физический, реально-конкретный мир /опять-таки безотносительно масштабов тех его областей, которые оказались мне доступными и объективной ценности произнесенных по этому поводу слов/.

Так вот, теперь, разбирая всю эту, компьютерно-сохраненную, скопившуюся словесную массу, я и придумал ту самую «временную» спекуляцию – уловку. Раз уж, - рассудил я, - нам, мне, по крайней мере, как таковому, не дано вырваться из этого замкнувшегося пространства-времени, пусть уж тогда оно само работает на меня, то есть, на данные тексты. Ведь все, что когда бы то ни было происходило со мной, думалось и писалось мной, все – было в нем! Внутри определенного времени! Нехай и будет соавтором!

 Тогда, и опять-таки – вне зависимости от качественной оценки собранных тут произведений, они, с необходимой поправкой на индвидуальные особенности автора, просто станут показательными материалами конкретных времен своего происхождения. Например – для гипотетического будущего

историка-культуролога, буде таковой вознамерится, как о том сказал поэт «рыться в сегодняшнем окаменевшем…».  

И побочная польза такого подхода: любому сегодняшнему критику, опять-таки – буде таковой изыщется, в ответ на любую его реакцию всегда можно сказать, что-нибудь типа: а не для тебя писано!

Впрочем, иной возможный просвещенный любезный читатель наверняка не преминет сделать вывод, что все сказанное в этом послесловии – лишь хилая попытка защитить и оправдать в своем существовании собрание еще более хилых и никчемных малоталантливых текстов. В противном случае и никакого послесловия бы не потребовалось. И будет, конечно, прав!